Белая голубка Кордовы

Рубина Дина Ильинична

Дина Ильинична Рубина — израильская русскоязычная писательница и драматург. Родилась в Ташкенте. Новый, седьмой роман Д. Рубиной открывает особый этап в ее творчестве.

Воистину, ни один человек на земле не способен сказать — кто он.

Гений подделки, влюбленный в живопись. Фальсификатор с душою истинного художника. Благородный авантюрист, эдакий Робин Гуд от искусства, блистательный интеллектуал и обаятельный мошенник, — новый в литературе и неотразимый образ главного героя романа «Белая голубка Кордовы».

Трагическая и авантюрная судьба Захара Кордовина выстраивает сюжет его жизни в стиле захватывающего триллера. События следуют одно за другим, буквально не давая вздохнуть ни герою, ни читателям. Винница и Питер, Иерусалим и Рим, Толедо, Кордова и Ватикан изображены автором с завораживающей точностью деталей и поистине звенящей красотой.

Оформление книги разработано знаменитым дизайнером Натальей Ярусовой.

Часть первая

Глава первая

1

Перед отъездом он все же решил позвонить тетке. Он вообще всегда первым шел на примирение. Главным тут было не заискивать, не сюсюкать, а держаться, словно бы и ссоры нет, — так, чепуха, легкая размолвка.

— Ну, что, — спросил он, — что тебе привезти —

кастануэлас?

[1]

— Иди к черту! — отчеканила она. Но в голосе слышалось некоторое удовлетворение, что — позвонил, позвонил все-таки, не умчался там крылышками трещать.

— Тогда веер, а, Жука? — сказал он, улыбаясь в трубку и представляя ее патрицианское горбоносое лицо в ореоле подсиненной дымки. — Прилепим тебе мушку на щечку, и выйдешь ты на балкон своей богадельни обмахиваться, как маха какая-нибудь, ядрён-корень.

— Мне ничего от тебя не надо! — сказала она строптиво.

2

Минуя Маале-Адумим — белый зубчатый гребешок на темени высокого холма — и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну ущелья Сорек, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив, и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» — налево, въехал в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные, с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал подниматься в гору.

Центральная улица богатого поселка была террасно застроена виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось безотчетно весело.

Чем выше, тем улица виляла все кудрявей. Совершила два плавных пируэта, образованных новыми виллами — из темно-розового и желтого иерусалимского камня, — вывела на прямой участок дороги и минуты полторы тянулась всё вверх и вверх, вдоль самой кромки обрыва; наконец, нырнула вправо, где споткнулась и разлеглась небольшим грунтовым пятачком перед деревянным, крашенным темной охрой забором, за которым, казалось, не было ничего, кроме ущелья.

Впрочем, конечно же, было.

Глава вторая

1

Между тем все это было сущей правдой.

В свои восемьдесят лет Фанни Захаровна, или как с детства называли ее в семье — Жука, была инфантильна, жизнелюбива и бесподобно эгоистична.

Ее отец, видный большевик Литвак-Кордовин, член партии с семнадцатого года, старший майор НКВД и, как повторяла в этом месте Жука:

и так далее, —

в тридцать девятом застрелился в своем служебном кабинете Большого Дома на Литейном.

В

и так далее

входило следующее.

2

…в отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны — сказалась старая травма позвоночника, — да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется, и при своей

безусловной балдастости

все же как-то устроит и организует нормальное существование.

Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод — это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.

Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов, и случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.

В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти, и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще — все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом — для снарядов, — или вот бутылки собирали…

— Жука, а бутылки… — робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. — Бутылки для чего?

Глава третья

1

Дедовы старые холсты — вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла — бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, — а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…

Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…

А разве серая папка, рядом с которой —

над которой —

ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь — не промысел судьбы?

Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…

Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь также безобразно, как израильтяне…

2

В Толедо он всегда останавливался в отеле «Альфонсо VI».

Загодя звонил администратору, просил оставить

его

номер, угловой, двести одиннадцатый. Этот

постоялый двор

был довольно затрапезен, хотя хозяева гальванизировали его несколькими псевдо-старинными сундуками (потертая кожа, медные замки-заклепки), развешанными по стенам гербами герцогов и принцев и парочкой сверкающих в лобби рыцарских лат, с выпяченной грудью и заостренными, на манер волчьей морды, забралами на шлемах. Впрочем, дом на горке, напротив Алькасара, и вправду был очень стар, о чем свидетельствовали настоящие черные базальтовые камни подвальных стен. (Сейчас в подвале размещался

роскошный

обеденный зал в средневековом стиле, хотя на завтрак подавали все тот же вездесущий круассан, с маслом и повидлом.)

Словом, ему нравилось думать, что, дед, возможно, если и не живал здесь, то явно бывал, а может, отсюда и постреливал.

В просторной комнате с черными балками по беленому потолку не было ничего специфически гостиничного: вместительная кровать уютной семейной спальни, три разностильных старых кресла с высокими кожаными спинками и неудобными жесткими подлокотниками; вечно прихрамывающий стол (под правую заднюю ногу инвалида он подсовывал ортопедический

каблучок

из свернутого осьмушкой блокнотного листка); наконец, задвинутый в нишу, где прежде была дверь, старый и кособокий платяной господин, небрежно запахнувший полы.

3

Они с Хавьером сидели в зале огромной таверны, в подвале под городским рынком. С потолка свисали над столами неисчислимые ряды окороков. Очень высокому человеку ничего не стоило дотянуться рукой и одобрительно похлопать какую-нибудь аппетитную свиную ляжку. Странный избыточный дизайн. Свиной рай какого-нибудь местного гаргантюа.

Прежде он никогда не забредал сюда, хотя таверна располагалась в двух шагах от гостиницы.

Но Хавьер уволок его сразу после доклада —

надо же и перехватить чего-нибудь, я не завтракал, омбре

[12]

, я не могу подчиняться говеному расписанию их научной жизни… —

и уверял, что это место особое — в смысле жратвы.

Ничего особого: они взяли помидорный гаспаччо и креветок с чесноком. Сегодня было пасмурно, и здесь еще блуждал, лаская замшевые ляжки, утренний сумрак. Горели тусклые бра. При случайном взгляде вверх — под потолком разворачивалась регулярная армия окороков. Они строились в ряды, образовывали арки, а если склонить голову к плечу, меняя угол зрения, — перегруппировывались, будто готовились к наступлению.

Что мне это напоминает? — подумал он. — Да господи, Мескиту же! Да-да, бесконечная волновая одурь Мескиты, большой Кордовской мечети. Надо побывать там, в конце концов.

4

Ошеломительная легкость, с которой картина перешла в его руки, тоже была изрядным испытанием. Пилар,

сирота моя,

ты приносишь удачу!

Уже упакованная в газеты, перевязанная бельевой веревкой, картина ждала его возле стойки —

ничего, что мы вынули ее из рамы, сеньор… Kor-do-vin? Ведь рама тоже стоит денег. Или вы хотели бы все-таки ее забрать? Однако…

— О, разумеется! — он поднял ладонь и чуть поклонился Пепи, успокаивая ее.

Пепи оказалась рыхловатой бывшей красавицей, весьма нуждавшейся в том корсете, который ее стараниями висел напротив, на стене.

— Иногда в таких случаях — но не в нашем, не в нашем, — рама стоит больше картины. Так сколько бы вы хотели за эти четыре пыльные доски, поеденные жучком? — Он улыбнулся. — Надеюсь, не миллион?

Часть вторая

Глава четвертая

1

Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.

Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.

Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали — каждая со своего крыльца — косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.

И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес — и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…

…у которого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где — от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького — гуляла до поздней ночи молодежь, — вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: — Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!

2

В восьмом классе с Риткой что-то произошло: она стала источать какой-то волнующий запах, определить который было сложно, тем более что в этом соцветии ароматов всегда присутствовала стойкая компонента ее любимых жаренных в масле тыквенных семечек.

Во всяком случае, мужские особи в ее присутствии раздували ноздри и мельтешили руками, готовые то ли хватать, то ли честь отдавать, то ли сучить лапками, как мухи, то ли отсчитывать купюры…

Передвигалась она по городу теперь в окружении эскорта парней, из которого кто-то выпадал, а кто-то добавлялся, кто-то был изгнан, а кому-то ласково шевельнули бровью. Шла, как победный ледокол, за которым тянулась флотилия кораблей…

К тому же, она была окружена спортивным романтическим ореолом: с седьмого класса занималась фехтованием, показывая отличные результаты среди юниоров.

Дяде Сёме были ненавистны эти юниоры, соревнования, прогулки. Вечерами он выходил ее встречать к перекрестку.

Лида, это где же видано, чтобы девочка шла одна в темноте!

3

Пропадала она полгода — вроде бы поступала в Москве в ГИТИС, не поступила, работала ночной сторожихой в театре Станиславского, в котельной Дворца Съездов, санитаркой в морге при Боткинской больнице… — там еще много было сюжетных поворотов, причем один сменял другой с изумительной скоростью.

Все это дядя Сёма и семья узнавали от подружки Лены, к которой единственной звонила Ритка. Впрочем, буквально на следующий после побега день она первым делом прозвонилась к дяде на работу — понимала, что тот рехнется, если не дать ему знать, что жива-здорова. Мозги у нее всегда были на месте.

А дядя Сёма не помнил — как в тот день добрел до парикмахерской. Поиски изчезнувшей накануне Ритки, скандал в ресторане с уплатой неустойки, скандал с Кацем и Шуламитой, который затем продолжился дома, — с битьем зеркал и посуды… Это был единственный раз в его жизни, когда он швырнул в воющую Нюсю бочонком своего ортопедического ботинка (предварительно тем же ботинком побив ни в чем не повинную Лиду, трезвую, причесанную и красиво одетую на свадьбу — за то, что та позволила себе предположить, что Ритка сбежала с кем-то

новым, неизвестным).

Короче, наутро после этого

настоящего позора

дядя Сёма

тенью отца Гамлета

стоял за креслом над затылком клиента, когда уборщица тетя Зина крикнула ему: «Семен Рувимович! Вас междугородка вызывает!» — и он, себя не чуя, прямо с ножницами в руках, припадая на калечную ногу, поскакал в кабинет директора. Схватил трубку и услышал безмятежный, сладкий голос Ритки, опушенный столичными шумами: «Алё, дядя!».

— Где ты?! — глухо спросил он, лязгнув ножницами. Его душили обида, тоска, радость, что она жива и свободна… — Где ты, шалава?! шалава!!! — каждый свой вопль он сопровождал гильотинным лязганьем ножниц. Коллеги, клиенты, директор, уборщица тетя Зина, — все свидетели этого эпохального разговора застыли, как на параде. — Что ты наделала!

4

Иерусалимка так и называлась потому, что прежде была еврейской частью города; тянулась она между теплоэлектростанцией и Южным Бугом, и когда-то была оживленным местом, обиталищем живописной бедноты. Жили здесь сапожники, грузчики, забойщики скота, водопроводчики, ремесленники всех профессий; возникали и вновь исчезали в кутузках спекулянты и воры в законе.

После войны от разбомбленной Иерусалимки остались, по сути, две улицы — Переца и Эдельштейна. Встречались на них и каменные дома, но неказистые, вроде дома, где жил со своей мягчайшей женой Кларой пьющий и мятежный водопроводчик Шайка Альперович. Дом их, с одного крыла одноэтажный, с другого — двухэтажный так и парил, словно подбитый, на двух разных крыльях, и сходство с подбитым петухом становилось совершенным в дни драк, когда повсюду летал пух от подушек. Могучий бык, Шайка периодически с кем-то дрался, нанося сопернику увечья. После очередной драки сбегал к родственникам в село, пережидая тревогу, — недели на три, пока его искала милиция. Буйное отчаяние в нем было смешано с внутренней трусостью.

Рядом, на улице Эдельштейна, жил тунеядец Вольфсон. Он нигде не работал, вел политические беседы, ругал правительство, знал все обо всех и перепродавал на рынке часики и камешки. К нему захаживал Исаак — высокий, очень представительный красавец в изумительном костюме-тройке, с мягким, чудесного тембра голосом, глупости какой-то клинической. Своим завораживающим голосом он часами рассказывал, как нужно выбирать на рынке курицу,

куда ей дуть,

какого вида и цвета должна быть гузка. Уговаривал Вольфсона купить орден —

какой-нибудь серьезный, вроде Героя Соцтруда.

Говорил — с орденом вам будет, вот увидите, легче жить, хотя тунеядец Вольфсон и так на жизнь не жаловался.

И если медленно прогуляться вдоль по улице Переца, а потом завернуть тем же неторопливым ходом на улицу Эдельштейна, пересчитывая окна и рассказывая о тамошних жильцах, об истории каждой семьи, составляющей пестрое народонаселение Иерусалимки, то можно никогда не закончить — подобно Шехерезаде — эту восхитительную прогулку.

5

Когда Ритку привезли из роддома, дядя Сёма

заставил себя нанести визит,

вернее, помчался со всех ног: заковылял к Иерусалимке, энергично кренясь влево и выбрасывая вправо ногу в ортопедическом ботинке. Повод! Он ждал этого повода много месяцев, а теперь, когда Ритка с

прицепом

унижена и приструнена, и никому, кроме родного дядьки, болеющего за всех душою, не нужна, — вот теперь он может явиться, строгий и неумолимый, расставить все по местам, дать на несчастного

мамзера

[30]

денег, и, главное,

позволить

им с Нюсей вернуться. Пусть уже вернутся, Господи, если ты есть!

Увидев покосившийся домик, какие обычно рисовали в детской книжке про рыбака и золотую рыбку — только разбитого корыта у порога не хватало, — дядя Сёма остановился и от оторопи не мог двинуться, не мог заставить себя подойти к двери, обитой пухлым рваным во многих местах дерматином.

Наконец, постучав, толкнул дверь и вошел — через кухню-прихожую — в комнату, неожиданно светлую, наполненную благостно евангельским, охристо-солнечным воздухом…

Ритка лежала на тахте, опершись на локоть, и внимательно рассматривала копошащегося у нее под боком новорожденного, который с невероятной для такой букашки энергией молотил ногами воздух, а кулачками работал, как заправский насос.

— Ребенка прикрой, застудишь! — надсадно крикнул с порога дядя Сёма, у которого сердце при виде нее ухнуло и застыло: такая она была красивая, Ритка, в этом голубом, в белый горох, халатике, такая сила в ней была сумасшедшая, такая воля, и

плевательство

на все!

Глава пятая

1

…Звонко-витражная радуга увязла одной клоунской штаниной в долине Кедрона, другую штанину перекинула далеко, в Заиорданье. И он, как в детстве, когда думал, что можно вбежать в цветной полосатый столб (и раскраситься: одна щека зеленая, другая малиновая, и руки раскинуть: ладонь желтая, ладонь фиолетовая), — ускорил шаги, оказался на улице Салах-ад-Дина, пробежав вдоль закрытых еще —

раннее утро —

арабских лавок, углубился под арочные своды рынка крестоносцев и понял, наконец, куда идет: в лавку Халиля. Он давно обещал Марго привезти какую-нибудь скатерку из дамасского шелка.

Миновав справа угол Пестеля и Моховой, он с усилием заставил себя повернуть налево, к улочке, ведущей к Храму Гроба Господня; вот еще поворот, и еще один — налево… Не дать снова затащить себя в сторону их с Андрюшей мастерской, то — другое, другое… Сейчас по курсу корабля — лавка Халиля.

Вот, наконец, и она: стеклянный пол, под которым видны остатки стен византийской церкви, широкий стеклянный прилавок в сумеречной глубине лавки. А где уважаемый Халиль, спрашивает он преподавателя —

имя запамятовал —

с кафедры монументальной живописи академии художеств, у него была еще такая странная плотоядная привычка облизывать губы… А вот и он, Халиль, кружит вниз по витой железной лесенке со второго этажа: —

Адон Заккарийа,

рад видеть тебя, надеюсь, ты не спешишь? — и через плечо велит тому, безымянному, вернее, потерявшему имя преподавателю с монументалки… нет, это уже тринадцатилетний внучок Халиля, впрочем, и этот без имени:

— Кофе, кофе… — тебе

турки,

Заккарийа, или

шахор?

[31]

— живо!

Мальчик исчезает и не появится уже никогда, как и кофе. Вместо него обнаруживается в глубине под лестницей еще один, прежде незамеченный прилавок, за которым на полках тусклым старым серебром мерцают…

2

Альпийская деревушка Канале, семнадцатый век, разновысокое нагромождение старых домов из местного темно-серого камня, — издали и сверху, с Эдуардовой горки, казалась необитаемой. Но если добрести до нее по тропинке вдоль озера, миновать покатый, благоухающий травами луг с двумя монументальными, желтовато-замшевыми, коровами и войти в глубокую, как лежащая бочка, низкую подворотню, — вдруг вынырнешь в ином пространстве и окажешься на крутых подъемах и спусках каменистых тесных улочек, где кое-какие старые дома уже отремонтированы и даже украшены полотняными штандартами, а на деревянных балконах и галереях висят гирлянды кукурузных початков…

Он помнил об этой деревушке; вернее, она спала в запасниках его памяти, как до поры до времени валяется в кладовой квадрат старого картона, или еще какой-нибудь на первый взгляд ненужный предмет.

Но в тот вечер, когда в «школе» у Марго он задумчиво рассматривал работу Нины Петрушевской, а потом рассылал одно за другим письма по разным адресам, он написал и Эдуарду. И буквально дней через пять, уже дома, получил от него обстоятельный и аккуратный во всех отношениях ответ, из которого доктор Кордовин понял: набросок будущего события, которое всегда он чуял заранее и издалека… один из тех хитроумных пасьянсов, какими обычно его дразнила и баловала фортуна, может сейчас филигранно сложиться. И тогда состоится

великая случка,

подумал он, и со временем мы получим от нее

великолепный помет.

«Дорогой Зэккэри,

рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, — нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…»

(И так далее, —

как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит — не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)

3

В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр — маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.

Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… — нет, такого представить себе он не мог.

В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.

На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.

Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.

4

Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике — там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.

И хотя ему не занимать было терпения — ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… — на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман

с этой возлюбленной.

И все с ней складывалось наилучшим образом.

Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».

— Ты что… — глухо буркнула Марго и медленно опустилась на стул. — Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!

Глава шестая

1

В детстве самое обидное уличное прозвище было: «говночист».

Мама смешно рассказывала, вернее, показывала, как заезжала во двор телега, запряженная темной унылой клячей, как сосредоточенно черпал жижу приглашенный дядей Сёмой

ассенизатор,

как панически вскрикивала тетя Лида, когда колеса телеги наезжали на ее лютики-цветочки, и

чем

благоухала лиловая, роскошная винницкая ночь.

Ко времени его сознательного детства было уже ясно, что тетя Лида тоже «эвербутл», даром что

русская трезвая голова.

Она спятила на китайцах, почему-то на китайцах, — кто знает, от чего тот или другой лозунг, будто вирус, попадая в нездоровый мозг, устраивает там вакханалию безумия. Во всяком случае, «русский с китайцем — братья навек», произнесенное, пропетое и продекламированное, — Захар в детстве слышал чаще, чем солдатские прибаутки Рахмила, неприличные куплеты во дворах или всякие

атланты держат небо,

напеваемые мамой. Когда Захар впервые приводил в дом какого-нибудь дружка и тот попадался на глаза тете Лиде, она отзывала племянника в сторону и, таинственно понизив голос, спрашивала:

— Зюнька! Он китаец?

2

Так это странно было, и если вдуматься: сколько на этом свете неизъяснимого, в смысле движений нашего сердца. Вот не любил же Сёма Захара Кордовина, мало сказать — не любил: ненавидел. Не только за то, что так легко и бездумно, так походя, тот увлек и увез Нюсю, не только потому, что необычайная удачливость его — во всем, во всем, даже в смерти! — не давала Сёме покоя. Нет, не поэтому.

Все ж удача и Сёме не изменяла в главном: всю войну пропахал, жив остался, — нет, бога незачем гневить. А потому, что необъяснимым образом Захар продолжал цепко жить в своих потомках. И не во внешности дело, хотя, глядя в эти серые наследные глаза, так и вспомнишь библейское

«мене, мене, текел, упарсин»…

Дело в пружинистой силе — в точности, ладности и уместности, — где бы те ни появлялись.

Вот это и было самым странным: Захара ненавидел, а Зюню, так страшно повторяющего деда в жестах, ухватках, улыбке — да во всем, черт его побери, во всем! — Зюню любил беззащитно и горячо, так, что

эта шалава

могла из Сёмы

веровки вить

по любому поводу.

Хотел он только одного: чтобы ребенок был здоров, при деле был, и вырос порядочным человеком.

А как эти двое — мать и сын — были меж собой схожи! Ведь рехнуться впору, глядя: одно лицо, одни повадки, тот же смех… и оторвать их друг от друга невозможно. Со дня рождения малыша спят в одной постели, вечно в обнимку, как сиамские близнецы. Утром зайдешь будить: спят беспробудно, обнявшись. А парень растет… куда это годится?

3

…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! — кричал он своей легкомысленной племяннице. — Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»

Маме, конечно, не было «всё плевать» — просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…

Единственный в группе, кому не нужны были

туфтовые

синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин — его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, — даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел — не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось — когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, — что Андрюша все время

ищет

на земле…

— На земле? — Захар удивился. — Чего на земле искать? Денег?

4

За лето между шестым и седьмым классами они с Андрюшей сравнялись в росте. Захар сильно вытянулся, а Андрюша чуток притормозил, словно поджидая друга. Но оба за лето, как говорил дядя Сёма,

огрубли и налились,

поскольку были на воздухе с утра до вечера. Каждый день уходили с альбомами и карандашами на Южный Буг. Валялись или сидели на траве среди заброшенных могил старого кладбища, рисовали открывшийся вид на фруктовые сады, на ширь водоема. Много плавали… и много, очень много говорили о девчонках. И были такие разные: Захар — черноволосый крепыш, с вьющимися, едва на сантиметр их отпустишь, волосами, Андрюша — нестеровский синеглазый отрок, с выгоревшими на солнце белыми легкими патлами, которые он прихватывал красной бабаниной косынкой.

А еще через год в гости к тетке опять пожаловала Танька. Она не наведывалась три года, заканчивала институт и собиралась замуж за однокурсника. Свои соломенные волосы в этом сезоне красила в черный цвет, из-под которого желтые раскосые глаза глядели как-то особенно дико.

С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча — намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и — голый по пояс, загорелый — настоящий мулат, крикнул вверх:

— Ма-а-м! Чё есть покушать?

5

…Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей у их калитки. Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы светлого плаща…

Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул, полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща нечто важное.

На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома мамой, которая — в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на каблуках — была такой сияющей, такой неожиданной и

новой…

что он оторопел и остановился.

— О, сынок! — задыхаясь, проговорила мама, глазами ища кого-то поверх забора, за калиткой… — Иди, я оладушек нажарила. Там в миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие!

— Мам, ты куда? — спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой:

Глава седьмая

1

Смоляные кудри его внезапно обретенной тетки ничуть от возраста не потускнели. Это поразительно, но ни одного седого волоса в кудрях не завелось.

— Фамильный устойчивый пигмент, — важно объяснила она племяннику, показательно вытягивая двумя пальцами прядь над своей макушкой. — Ты тоже никогда не поседеешь.

— Мерси, — отвечал юный паскудник. Он очень скоро понял, что тетка — тоже немного

эвербутл:

взбалмошная, обидчивая, как ребенок, и очень родная.

В первое же утро за завтраком она объявила ему, что он — неотесанный провинциал, и что ему следует избавляться от украинского «хэканья» и учить испанский.

— Ис-пан-ский?! — сощурился он. — Это еще за каким чертом?

2

Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.

Автобусы и трамваи различались по огонькам — во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса — три. Приходилось выучивать: белый и голубой — 12-й номер трамвая, два красных — пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33-й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.

Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца — огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные

русские

слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую — «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре — все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», — вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…

Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.

3

Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».

С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…

В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.

В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:

— Захар! Зови на завтра Андрюшу.

Корюшка пошла!

4

Между ленинградской художественной школой имени Иогансона и московским Суриковским училищем был принят обмен студентами. Так что десятый класс СХШ, где учились Захар, Андрюша, Людка Минчина и рыжая одесситка Марго, на целый семестр переместился в Москву. Коренные питерцы,

голубая-то кровь,

крутили носами и губы кривили, иронически поглядывая вокруг. («

Они выводят нас на эту их Красную площадь, — рассказывала потом Людка отцу, — и, представляешь, говорят: ребята, вы находитесь на самой красивой площади в мире!»)

Но все же дышать тут явно было легче, во всех смыслах: учебном, пространственном, человеческом… даже в театральном.

Именно тут всплыла способность Захара воспроизводить живое из неживого: например, извлечь из воздуха бесплатный билет на Таганку — на Высоцкого в «Гамлете».

Выдал его Андрюша, — не задумываясь о последствиях, просто к слову пришлось. Ему-то с Захаром на фиг не нужна была эта самая Таганка. Они-то, при первой же возможности, убегали в Пушкинский или Третьяковку, долго простаивая перед полотнами Врубеля.

5

— Вы Пасху празднуете? — спросила однажды Людка.

Андрюша с Захаром переглянулись и почти одновременно уточнили:

— Которую?

Она рассмеялась и сказала:

— А неважно. Мы, книжники-либералы, празднуем всё… Милости просим, у нас сегодня главная закуска: новый знакомый, коллекционер, страшно занятный. Всех знает, дружит с великими и всех их лечит.

Глава восьмая

1

Хм, пират… Что это ему в голову взбрело, да еще во сне? Смешное что-то снилось, и грустное, связанное с… дядькой. Да: вроде умирает дядя Сёма, и эти желтоватые длинные космы на подушке, как высохшие водоросли, — почему-то он не давал их стричь, — выглядят ужасно. Руки-плети, со вздутыми венами, серыми и твердыми, будто в них не кровь, а цемент.

— Зюня… — вроде бы говорит он с трудом, с закрытыми глазами, — ребенок должен трудиться неважно что… а не вот это вот, как дед твоего деда, пройдоха и бандит. И кличка у него была «Испанец», ну куда это годится, Зюня… Старый человек ходит с кличкой, как пират? Куда это годится? И что он оставил семье, Зюня, а? Вот эту

румку,

ты видал… — и шарит клешней дядя Сёма вокруг себя (шепот тети Лиды над плечом:

смотри, он уже обирает себя, обирает…)

и вслепую достает из складок одеяла — …о-о-о, уже понятно что, уже понятно, — Захар подается вперед, чтобы выхватить у того из руки чудом найденный кубок, который, оказывается, вовсе не пропал, а —

во сне мгновенно выстраивается причудливая цепочка обнаружения-спасения-и-доставки кубка в Винницу, —

а хранился эти годы у дяди! И тут, как всегда, наваливаются смертельные тягость и бред, и тянется рука, преодолевая тугие воздушные препоны… хватает теплый (в одеяле согрет) серебряный кубок и… вот сейчас, сейчас он прочитает наконец танцующие хороводом буквы! И читает:

«А у Таньки-то второй муж — еврей!»

Он открыл глаза…

Полежал, прислушиваясь к звукам ночной иерусалимской улицы. Дальний гортанный хохот загулявшего молодняка… Вот скороговоркой прорычал что-то мотоцикл, шурхнула машина и хлопнула дверца, разбудив до рассвета какую-то беспокойную птаху в ближней листве: сверк, сверк, зью-и-и-ить!

2

Машины на этой узкой и крученой, как поросячий хвост, улице всегда припаркованы как попало по обеим сторонам, попробуй, протиснись… Тишайшая рань, блаженный час полного одиночества чуть ли не во всем городе. Хотя вот за ним ползет белый «форд». Тоже ранняя пташка. Может, страдалец работает в Тель-Авиве и ранним выездом пытается опередить главные пробки на шоссе? Номер у «форда» забавный: 33-555-33. Загадать, что ли, желание?

Как память кружит, как она выбирает самое уязвимое… Взять утренний сон. Неужели сознание даже во сне сопрягает темы и мотивы? Почему именно сегодня он вспомнил об умирающем дядьке и о том дурацком разговоре, который много лет обитал в темном закутке памяти и вдруг вспыхнул, искаженный потусторонней оптикой сна?

Возможно, потому, что в тот последний свой приезд в Винницу он был слишком поглощен

другим

и весь трепетал от желания скорее покончить со всеми этими

благословениями Ицхака на смертном одре.

Хотя, что уж там… сердце щемило — он ведь понимал, что никогда больше не увидит дядьку. А тому все время хотелось говорить о маме, только о маме, — и это было мучительно.

Шалавой

он ее не называл; после той драки он вообще в присутствии Захара никогда не упоминал о Ритке. И даже когда ежегодно они собирались и шли на кладбище с веником, тряпками, ведром и секатором, это называлось: привести в порядок могилы.