Роман «Дети полуночи», написанный в 1981 году, принес Салману Рушди – самому знаменитому индийцу, пишущему по-английски, – вместе с престижной Букеровской премией мировую славу (в 1993 году роман был признан лучшим из всех, получивших Букера за 25 лет). Именно «Дети полуночи», а не скандально-знаменитые «Сатанинские стихи» попали в список лучших книг века, составленный газетой «Гардиан».
Многоплановое, фантастическое, «магическое» повествование охватывает историю Индии (отчасти и Пакистана) с 1910 по 1976 годы. Политические события, поданные ярко и пристрастно (Индира Ганди, чей образ приобретает в романе апокалиптическую окраску, подала на автора в суд!), не исчерпывают собой прихотливой реальности романа. Трагикомическая и авантюрная судьба Салема Синая, рожденного в полночь индийской независимости, становится аллегорией одной из самых древних и загадочных цивилизаций мира.
Книга первая
Прорезь в простыне
Я появился на свет в городе Бомбее… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: я появился на свет в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года. А в какой час? Это тоже важно. Так вот: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир
[1]
{1}
. Все затаили дыхание. За окнами – фейерверки, толпы. Через несколько мгновений мой отец сломал большой палец на ноге, но это сущие пустяки по сравнению с тем, что свалилось на меня в сей злополучный, полуночный миг, – берущие под козырек часы, их скрытая тирания, наручниками приковали меня к истории, и моя судьба неразрывно сплелась с судьбою моей страны. И в последующие три десятка лет не было мне избавления. Колдуны предрекли меня, газеты восславили мое появление на свет, политики удостоверили мою подлинность. Меня тогда никто не спрашивал. Я, Салем Синай, позже прозываемый то Сопливцем, то Рябым, то Плешивым, то Сопелкой, то Буддой, а то и Месяцем Ясным, прочно запутался в нитях судьбы – что и в лучшие из времен довольно опасно. А я ведь даже нос не мог подтереть в то время.
Зато теперь время (ничего не значащее для меня) стремится к своему концу. Мне скоро исполнится тридцать один. Может быть. Если позволит моя осыпающаяся, изнуренная плоть. Но я не надеюсь спасти свою жизнь, я даже не могу рассчитывать на тысячу и одну ночь. Я обязан работать быстро, быстрей, чем Шахерезада, если хочу найти хоть какой-нибудь смысл, да, смысл. Должен признаться: больше всего на свете я страшусь бессмыслицы.
А нужно сообщить так много, слишком много историй, уйму жизней, событий, чудес, мест, слухов, такую густую смесь невероятного и приземленного! Я был поглотителем жизней; узнав меня хотя бы в одной из моих ипостасей, вы тоже поглотите их немало. Пожранные толпы теснятся, толкаются во мне; и, ведомый памятью о широкой белой простыне с прорезанной в центре неровной круглой дырою дюймов семь в диаметре, прилепившись мечтою к этому пробуравленному, искромсанному полотнищу, моему талисману, моему сезам-откройся, я начну, пожалуй, заново выстраивать мою жизнь с той точки, когда она началась на самом деле, года за тридцать два до начала, с такой же очевидностью, с такой же
(Простыня, кстати, тоже испачкана, там три старых выцветших красных пятна. Как нам вещает Коран: «Читай, во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка»)
Меркурий-хром
Падма, наша пухленькая Падма, великолепно дуется. (Читать она не умеет и, как прочие любители рыбы, терпеть не может, когда кто-то знает то, чего не знает она. Падма – крепкая, веселая, утешение моих последних дней, но определенно собака на сене). Она старается выманить меня из-за стола: «Эй, поешь, все пропадает». А я упрямо склоняюсь над бумагой. «Но что такого бесценного, – спрашивает Падма и гневно машет рукою, – в твоих бумажках-подтереть какашку?» Я отвечаю: теперь, когда я обмолвился об особенном своем рождении, когда простыня с прорезью натянута между доктором и пациенткой, мне уже нет пути назад. Падма фыркает. Бьет себя запястьем по лбу. «Ладно, голодай-голодай, кому до этого дело?» Фыркает еще раз, громко, окончательно. Но я не возражаю, пускай ведет себя, как хочет. Целыми днями помешивает она кипящее в котлах варево, чтобы заработать на жизнь; уксусные пары нынче вечером бросились ей в голову. Крутобедрая, с густым пушком на руках, она мечется по комнате, бурно жестикулируя, наконец, выбегает вон. Бедная Падма. Вечно ей приходится за все отдуваться. Даже за свое имя: понятное дело, давным-давно, когда Падма была еще маленькой, мать рассказала ей, что назвали ее в честь богини лотоса, которую в деревнях обычно зовут Владычицей Навоза.
В заново воцарившейся тишине я возвращаюсь к своим бумажкам, припахивающим куркумой, полный желания извлечь из их скудости рассказ, вчера оставленный на полдороге, – точь-в-точь Шахерезада, ради спасения жизни ночь за ночью возбуждавшая любопытство царя Шахрияра! Сразу скажу: предчувствия, которые испытал мой дед, стоя в коридоре, имели под собой основание. На последующие месяцы и даже годы он подпал под – иного определения мне не сыскать – колдовские чары этой огромной, пока еще незапятнанной простыни с прорезью.
– Опять? – изрекла мать Адама, закатывая глаза. – Говорю тебе, сынок: эта девушка болеет от хорошей жизни. Перекормлена сластями, избалована – а все потому, что нет твердой материнской руки. Ну ступай, лечи свою невидимую больную, а мать твоя как-нибудь перетерпит жалкую, пустяковую мигрень.
Дело в том, что за эти годы помещичья дочка Назим Гхани умудрилась подхватить поразительное количество не слишком серьезных болячек, и всякий раз посылали шикару за молодым доктором-сахибом, долговязым и носатым, который уже становился известным в долине. Визиты Адама Азиза в спальню, пронизанную солнечными стрелами, охраняемую тремя мускулистыми тетками, сделались еженедельными, и каждый раз ему дозволялось взглянуть сквозь изувеченную простыню на очередной семидюймовый кружочек девичьего тела. За больным животом последовали слегка вывихнутая правая щиколотка, вросший ноготь на большом пальце левой ноги, крошечный порез на левой лодыжке. «Столбняк – вот что страшно, доктор-сахиб, – твердил помещик. – Моя Назим не должна умереть от царапины». Потом перестало сгибаться правое колено, и доктору пришлось вправлять его через дыру в простыне… а спустя какое-то время болезни переместились выше, минуя некие неназываемые зоны, и расцвели пышным цветом на верхней половине тела. Девушка страдала от таинственного недуга, который ее отец называл Гниль на Пальцах: на руках у нее чешуйками отслаивалась кожа; от слабости в запястьях, в связи с чем Адам прописал ей таблетки кальция; от жестоких запоров, которые лечились многократным приемом слабительного, ибо и речи не могло быть о том, чтобы доктору позволили поставить ей клизму. То ее лихорадило, то она страдала от пониженной температуры. В таких случаях ей ставился градусник под мышку, а доктор, запинаясь, что-то мямлил по поводу относительного несовершенства подобного метода. Под мышкой другой руки у нее развился опоясывающий лишай, в очень легкой форме, и Адам Азиз сделал присыпку желтым порошком; после лечения, в ходе которого потребовалось втирать присыпку, бережно, однако довольно решительно, хотя мягкое потаенное тело содрогалось и корчилось и доктор слышал из-за простыни судорожный смех, – ибо Назим Гхани очень боялась щекотки – чесотка прошла, но вскоре помещичью дочку одолели новые болезни. Летом ее донимала анемия, зимой – бронхит. («У нее такие нежные бронхи, – объяснял Гхани, – как маленькие флейты»). Где-то далеко гремела, двигалась от битвы к битве Мировая война, а в оплетенном паутиной доме доктор Азиз тоже вел упорное сражение с нескончаемыми недугами своей разделенной на сегменты пациентки. И за все эти военные годы ни одна болезнь у Назим ни разу не повторилась. «А это только доказывает, – толковал Гхани, – что вы – хороший доктор. Лечите раз и навсегда. Но увы! – тут он ударял себя кулаком в лоб. – Она тоскует по матери, бедная девочка, и тело ее страждет. Она так сильно любила мать».
Мало-помалу доктор Азиз нарисовал в уме облик Назим, плохо склеенный коллаж из кусочков, осмотренных в разное время. Этот призрак разделенной на части женщины стал преследовать его, и не только в мечтах. Слепленная воображением, она сопровождала его всюду, всегда стояла перед внутренним взором, так что и наяву и во сне он ощущал под кончиками пальцев мягкую, вздрагивающую от щекотки плоть, крохотные безупречные запястья, красивые щиколотки; ему всюду чудился ее запах, запах лаванды и чамбели
«Плюнь-попади»
Пожалуйста, поверьте: я разваливаюсь на части.
Это не метафора, не увертюра к какой-нибудь мелодраматической, зубодробительной, дурно пахнущей попытке бить на жалость. Я просто хочу сказать, что начинаю растрескиваться вдоль и поперек, будто старый кувшин: мое бедное тело, ни на что не похожее, уродливое, битое-перебитое историей, которой слишком много, подвергнутое дренированию сверху и снизу, изувеченное дверями, размозженное плевательницами, начало расходиться по швам. Короче говоря, я распадаюсь, пока еще медленно, хотя появились некоторые признаки ускорения. Я только хочу, чтобы вы приняли тот факт (я его уже принял), что в итоге я раскрошусь на (примерно) шестьсот тридцать миллионов частичек безымянной и, безусловно, беспамятной пыли. Вот почему я решил довериться бумаге до того, как все позабуду. (Мы – нация забывающих).
Бывают минуты, когда меня охватывает ужас, но они проходят. Панический страх, словно пускающее пузыри морское чудище, всплывает, чтобы глотнуть воздуха, бурлит на поверхности, но неизменно возвращается в глубины. Для меня важно оставаться спокойным. Я жую бетель с орехами, отхаркиваюсь и плюю в сторону дешевой медной чаши, играя в старинную игру «плюнь-попади», игру Надир Хана, которой тот научился от стариков в Агре… нынче вы можете купить «жгучие паны»
[19]
, где кроме бетелевой массы, от которой краснеют десны, имеется еще и утеха кокаина, завернутая в лист. Но это бы означало жульничество.
…От исписанных мною страниц поднимается запах чатни
[20]
, который ни с чем не спутаешь. Так что хватит ходить вокруг да около: я, Салем Синай, обладающий самым утонченным органом обоняния, какой только знала история, посвящаю свои последние дни серийному производству консервов. И вы раскрываете в изумлении рот: «Повар? – восклицаете в ужасе. – Простой хансама
[21]
, прислуга? Как это может быть?» Но это правда: такое мастерство, такая одаренность и в приготовлении пищи, и в связывании слов бывает нечасто, а мне она досталась. Вы изумлены, но, видите ли, я – не один из тех кухонных парней, которым вы платите по 200 рупий в месяц; я сам себе господин и тружусь под мигающим оком моей собственной шафранно-зеленой неоновой богини. И мои фруктовые и овощные консервы так или иначе связаны с моей же ночной писаниной – днем среди банок с маринадами, ночью среди этих листков я посвящаю все свое время великой задаче сохранения. Память, как и плоды, нужно спасти от порчи, приносимой тиканьем часов.
Но Падма стоит у моего плеча, торопит обратно в мир линейного повествования, во вселенную того-что-будет-дальше: «С такой скоростью, – жалуется Падма, – тебе стукнет двести лет, пока ты доберешься до собственного рождения». Она притворяется безразличной, подходит ко мне, словно невзначай выставляя бедро, но меня не проведешь. Теперь я знаю: что бы там Падма ни говорила, а ее задело. Сомнения нет, моя история держит ее за горло – Падма вдруг перестала пилить меня: шел бы, мол, домой, принял бы ванну, снял бы пропахшую уксусом одежду, оставил бы хоть на минуту погруженный в сумерки консервный завод, где запахи специй навсегда въелись в воздух… нынче моя навозная богиня ставит раскладушку в углу конторы и готовит мне еду на двух почерневших газовых горелках, лишь иногда прерывая уговорами мое озаренное угловой люминисцентной лампой писание: «Ты бы хоть немного подвигался, иначе умрешь еще не родившись». Поступаясь законной гордостью умелого рассказчика, я стараюсь просветить ее. «Вещи – даже люди – пропитывают друг друга, – объясняю, – как вкус при готовке. Самоубийство Ильзе Любин, к примеру, пропитало старого Адама, лужей хлюпало внутри него, пока он не увидел Бога. Так же точно, – произношу я нараспев самым серьезным тоном, – прошлое просочилось в меня… и мы не можем от него отделаться…» Она пожимает плечами, отчего ее грудь приятно колышется, и обрывает меня: «А по-моему, так это – дурацкий способ рассказывать историю собственной жизни, – громко заявляет она, – раз ты еще даже не добрался до того, как твой отец встретил твою мать».
Под ковром
Так пришел конец эпидемии оптимизма. Утром уборщица вошла в штаб Свободного Исламского Собрания и обнаружила умолкшего Колибри на полу; его окружали следы лап и разорванные в клочья убийцы. Она закричала; но позже, когда представители власти прибыли и отбыли, ей велели все вычистить. Убрав безмерное количество собачьей шерсти, передавив бесчисленных блох, вычистив из ковра осколки разбитого стеклянного глаза, она заявила университетскому распорядителю работ, что, если такие вещи будут повторяться, следовало бы немного повысить ей жалование. Она, наверное, была последней жертвой оптимистической заразы, и в данном случае выздоровление наступило быстро, потому что распорядитель был крут и тут же уволил ее.
Убийц так и не опознали; не были поименованы и те, кто им заплатил. Майор Зульфикар, адъютант бригадира Додсона, вызвал в кампус моего деда, чтобы тот выправил своему другу свидетельство о смерти. Майор Зульфикар пообещал зайти к доктору Азизу, чтобы поделиться немногими доступными ему сведениями; мой дед высморкался и вышел вон. Шатры на площади спускались, как проколотые надежды; Собранию больше не суждено было собраться. Рани Куч Нахин слегла. Всю жизнь она не замечала болезней, а теперь позволила им вступить в свои права и долгие годы не покидала постели, наблюдая за тем, как все ее тело становится белым, будто простыня. А старый дом на Корнуоллис-роуд в те времена был полон будущих матерей и возможных отцов. Вот видишь, Падма, скоро ты все узнаешь.
С помощью моего носа (он хоть и утратил силу, которая столь недавно позволяла ему творить историю, зато обрел другие, не менее полезные свойства), развернув его в сторону прошлого, я вдыхаю воздух дедова дома в дни, последовавшие за смертью жужжащей надежды Индии; и сквозь годы долетает до меня странная смесь запахов: беспокойство, душок скрытности, связанный с расцветающими романами, и резкая вонь властного любопытства моей бабки… пока Мусульманская Лига ликует, разумеется, тайно, при виде поверженного противника, деда моего можно найти (мой нос его находит) в кабинетике, который он называет «вместилищем грома»: там он сидит каждое утро со слезами на глазах. Но то не горькие слезы утраты; Адам Азиз всего лишь платит свою цену за индианизацию и жестоко страдает от запоров. Он бросает злобные взгляды на хитроумный клистир, висящий на стене туалета.
Зачем я вторгаюсь в столь интимные частности? Зачем, когда я мог бы рассказать, как после смерти Миана Абдуллы Адам погрузился в работу, взяв на себя уход за больными в трущобах у железнодорожного полотна, вырывая их из рук у знахарей, которые впрыскивали перечную воду и верили, что жареные пауки излечивают слепоту; продолжая притом исполнять обязанности университетского врача; когда я мог бы описать подробно, как росла и крепла привязанность между моим дедом и его второй дочерью Мумтаз, которую мать недолюбливала из-за темного цвета кожи; отцу же, обуреваемому страстями, внутренне неудовлетворенному, истосковавшемуся по нежности, не задающей вопросов, были дороги ее мягкость, заботливость и хрупкость; зачем, когда бы я мог вместо этого описать, сколь чувствительным сделался в те времена его нос, как он беспрерывно чесался; зачем, спрашивается, решил я поваляться в дерьме? Затем, что именно в названном кабинетике находился Адам Азиз после того, как подписал свидетельство о смерти, и именно там внезапно раздался голос – тихий, робкий, смущенный голос обделенного рифмами поэта – и заговорил с ним из глубин огромной старой бельевой корзины, стоявшей в углу; изумление доктора было столь сильным, что подействовало как слабительное, и клистирное сооружение так и осталось висеть на своем гвозде. Рашид, юный рикша, завел Надир Хана во «вместилище грома» через черный ход, и поэт спрятался в бельевой корзине. Когда застигнутый врасплох сфинктер моего деда раскрылся, слуха его достигла мольба об убежище, заглушенная простынями, грязным бельем, старыми рубашками и смущением молящего. Вот так Адам Азиз и решил спрятать Надир Хана.
И тут уже начинает припахивать скандалом, потому что Достопочтенная Матушка Назим думает о своих дочерях: об Алии, которой двадцать один год; о черной Мумтаз, девятнадцатилетней; и о прелестной, порхающей Эмералд, которой нет еще пятнадцати, и которая, однако, кидает на мужчин такие взгляды, какие старшим сестрам и не снились. Игроки в «плюнь-попади», и молодые рикши, и парни, что возят по городу тележки с афишами новых фильмов, и студенты университета – все называют трёх сестер «Тин Батти», Три Огонька… и как может Достопочтенная Матушка позволить, чтобы чужой мужчина обитал в том же доме, что и степенная Алия, Мумтаз, с ее смуглой, светящейся кожей, и Эмералд с лукавым взором? «Ты тронулся умом, муженек; эта смерть повредила тебе рассудок». Но Азиз был непреклонен: «Он останется». В подполе… ведь тайники – ключевая особенность индийской архитектуры, и в доме Азиза имеются обширные подземные покои, куда можно попасть через люки в полу, прикрытые коврами и циновками… Надир Хан вслушивается в неясный рокот ссоры и страшится за свою судьбу. Боже мой (я нюхом чую мысли поэта с потными ладошками), мир сошел с ума… да люди ли мы вообще в этой стране? Или скоты? И если мне придется уйти, долго ли дожидаться, пока те ножи явятся за мною?.. В мозгу у него мелькают образы веера из павлиньих перьев – молодого месяца, увиденного сквозь стекло, – и преображаются в колющие, покрытые красным клинки… Наверху Достопочтенная Матушка бубнит: «Дом полон молодых, как-его, незамужних девиц: так-то ты заботишься о чести своих дочерей?» И – терпкий дух лопнувшего терпения: великий, всесокрушающий гнев Адама Азиза вспыхивает огнем, и вместо того, чтобы указать, что Надир Хан будет жить в подполе, покрытый ковром, и вряд ли сможет оттуда запятнать честь дочерей; вместо того, чтобы воздать должное безглагольному, безгласному барду и его чувству приличия, которое столь велико, что, даже если ему и приснится, будто он делает девушке рискованное предложение, бедняга покраснеет во сне; вместо того, чтобы опереться на голос рассудка, мой дед ревет: «Замолчи, женщина! Этому человеку нужно убежище, и он останется здесь». И, словно стойкие, неистребимые духи, – тяжелое облако решимости обволакивает мою бабку, и она изрекает: «Очень хорошо. Ты требуешь от меня, как-его, молчания. Значит, отныне и навсегда мои уста, как-его, не произнесут более ни слова». И Азиз завывает: «О проклятие, женщина, не морочь нам голову своими безумными клятвами!»
Публичное оглашение
Тогда начался несбыточный январь, и время как будто застыло, и такой неподвижной казалась его поверхность, словно 1947 год и вовсе не наступал. (Хотя, конечно же, на самом-то деле…) В этом месяце министерская миссия
{43}
– старый Петик-Лоуренс, умный Криппс, воинственный А.В. Александер – убедилась, что ее план передачи власти провалился. (Но, конечно же, на самом-то деле всего через несколько месяцев…) В этом месяце вице-король Уэйвелл
{44}
понял, что он – человек конченый, выброшенный на свалку, или, по нашему меткому выражению, спекшийся. (И это, конечно же, на самом-то деле только ускорило ход событий, поскольку на его место пришел последний из вице-королей, который…) В этом месяце мистер Эттли
{45}
был вроде бы сверх меры поглощен делами, решая будущее Бирмы совместно с господином Аунг Саном
{46}
. (Хотя, конечно же, на самом-то деле он инструктировал последнего вице-короля перед тем, как было объявлено о его назначении; будущий последний вице-король встретился с королем и получил чрезвычайные полномочия, так что скоро, скоро…) В этом месяце Учредительное собрание
{47}
самораспустилось, так и не учредив Конституции. (Но, конечно же, на самом-то деле граф Маунтбеттен
{48}
, последний вице-король, вот-вот заявится к нам с неумолчным тиканьем своих часов, с солдатским ножом, который натрое раскроит наш субконтинент; с женой, которая тайком поедала цыплячьи грудки, запершись в сортире). И посреди этой зеркальной неподвижности, сквозь которую невозможно разобрать, как с натугой поворачиваются шестеренки большой машины, моя мать, новоявленная Амина Синай, которая, на первый взгляд, тоже не двигалась и не менялась, хотя великие дела творились у нее под кожей, однажды утром проснулась с головой, гудящей от бессонницы, и языком, обложенным от сна, который так и не приснился, и произнесла, сама того не желая: «Что здесь делает солнышко, о Аллах? Оно встало не там, где надо».
…Я вынужден прервать рассказ. Не хотел я возвращаться к сегодняшнему дню, потому что Падма начинает нервничать, как только повествование мое зацикливается на себе самом, как только, подобно неопытному кукольнику, я выставляю на обозрение руки, что дергают за веревочки; но я попросту обязан выразить свой протест. И вот, вторгаясь в главу, по счастливой случайности названную «Публичное оглашение», я желаю огласить (в самых по возможности сильных выражениях) следующее предупреждение для всех, нуждающихся в лечении: «Некий доктор Н.К. Балига, – собираюсь прокричать я – прокричать с крыш через громкоговорители, установленные на минаретах! – попросту шарлатан. Следует заточить его, отрубить ему голову, выбросить из окошка. Или хуже: подвергнуть собственному его шарлатанскому лечению – пусть гнойные прыщи и проказа выступят по всему его телу из-за неверно прописанных пилюль. Чертов дурак, – подчеркиваю я свою мысль, – не видит дальше собственного носа!»
Выпустив пар, я должен предоставить моей матушке еще немного поразмыслить над странным поведением солнца и объяснить, что наша Падма, обеспокоенная моими заявлениями о том, что я разваливаюсь на части, втайне доверилась доктору Балиге – этому шаману! этому травнику! – и в итоге проклятый шарлатан, который недостоин того, чтобы я прославил его описанием, явился ко мне. Ни о чем не подозревая и желая сделать Падме приятное, я позволил осмотреть себя. Я должен был ожидать худшего: худшее и случилось. Возможно ли в такое поверить: мошенник объявил, что я здоров! «Не вижу никаких трещин», – уныло пробубнил он, отличаясь от Нельсона при Копенгагене
В конце концов сама Падма спровадила его. «Не беспокойтесь, доктор-сахиб, – сказала Падма, – мы присмотрим за ним». По лицу ее было заметно, что она признает свою дурацкую вину… да изыдет Балига, чтобы больше никогда не возвращаться на эти страницы. Но Боже мой! Неужто профессия врача – призвание Адама Азиза – упала столь низко? В выгребную яму, полную таких вот Балиг? В конце концов, по правде говоря, можно обойтись и без докторов… и я возвращаюсь назад, к причине того, что Амина Синай проснулась однажды утром с солнцем на губах.
– Оно встало не там, где надо! – невольно вскрикнула Амина, и потом, сквозь смутный гул в голове от скверно проведенной ночи, уловила наконец, что за этот несбыточный месяц пала жертвой обмана, ибо случилось вот что, и не более того: она проснулась в Дели, в доме нового мужа, где окна спальни выходили на восток, к солнышку; так что солнышко-то, по правде говоря, стало на месте, это она лежала не там, где надо… но даже после того, как ей удалось уловить эту простейшую мысль и сложить ее в одну кучу с другими подобными ошибками, которые она совершала с тех пор, как приехала сюда (путаница насчет солнца происходила каждое утро, будто мозг отказывался признать изменившиеся обстоятельства и новое, надземное расположение кровати), что-то продолжало ее смущать, не давало чувствовать себя как дома.
Книга вторая
Указующий перст рыбака
Можно ли ревновать к писаному слову? Ненавидеть ночное карябанье, словно соперницу из плоти и крови? И все же я не могу найти иной причины, объясняющей странное поведение Падмы; и толкование мое хорошо тем, что оно столь же диковинно, сколь и ярость, в какую впала она сегодня ночью, когда я по неосторожности написал (и вслух прочел) слово, которого лучше было бы не произносить вовсе… Еще с визита доктора-шарлатана я чуял в Падме некое недовольство, вынюхивал его загадочные следы, исходящие из эндокринных (или эпокринных) желез. Обескураженная, может быть, безрезультатностью полночных поползновений на то, чтобы воскресить мой «другой карандашик», бездарно свисающий огурец, спрятанный у меня в штанах, она постоянно ворчала. (А какой шум подняла она прошлой ночью, когда я открыл ей тайну моего рождения, как разозлилась на то, что сумма в сто рупий показалась мне никудышной!) Винить в этом нужно только меня: погруженный в собственное жизнеописание, я потерял из виду ее чувства и этой ночью начал с самой что ни на есть фальшивой ноты.
«И я приговорен продырявленной простыней жить по кусочкам, – написал я и прочел вслух, – но мне повезло больше, чем деду: Адам Азиз всю жизнь был жертвой простыни, я же сделался ее властелином – Падма, например, поддалась уже ее чарам. Сидя в колдовских потемках, я каждый день позволяю взглянуть на себя одним глазком, а она, пристроившись рядом на корточках и пожирая меня взглядом, всякий раз попадает в плен, беззащитная, словно мангуст, неподвижно застывший перед движущимися туда-сюда, немигающими глазами королевской кобры; парализованная – да! – любовью».
Вот оно, это слово: любовь. Написанное-и-произнесенное, оно довело голосок моей дамы до немыслимо визгливой ноты, а из уст ее потекли такие неистовые речи, что я бы обиделся, если бы мог еще обижаться на слова. «Любовью к
тебе!
– с издевкою возопила наша Падма. – Да за что любить-то тебя, Боже правый? Какой от тебя толк, барчук несчастный, – и тут она попыталась нанести мне последний, смертельный удар, – на что ты годишься как
А я, покинутый ею, вернулся к работе: ничего другого мне не оставалось.
Указующий перст рыбака: незабвенный фокус, композиционный центр картины, что висела на небесно-голубой стене спаленки на вилле Букингем, прямо над небесно-голубой кроваткой, в которой я, Малыш Салем, дитя полуночи, провел свои первые дни. Юный Рэли и кто-то еще сидел в тиковой рамке у ног старого, согбенного, починяющего сети рыбака (были ли у него усищи, будто у моржа?), чья правая рука, вытянутая во всю длину, указывала на водную гладь, простирающуюся до самого горизонта, а байки его, тоже полные просоленной влаги, струились сквозь зачарованный слух Рэли и кого-то еще; потому что там, на картине, я уверен, был еще один мальчик; он сидел, скрестив ноги, в кружевной рубашке и расстегнутом кафтанчике… и вот воспоминания возвращаются ко мне: праздник, день рождения, когда гордая матушка и не менее гордая нянюшка нарядили малыша с носом огромным, будто у великана Гаргантюа, в точно такую рубашечку, точно такой кафтанчик. Портной сидел в небесно-голубой комнатке, под указующим перстом, и срисовывал одеяния английских милордов… «Гляньте, какая прелесть! – воскликнула Лила Сабармати к вящему моему стыду. – Он будто сошел с
Змейки и лесенки
И другие знамения: видели, как кометы рассыпаются на части над заливом Бэк-бэй; рассказывали, будто из цветов сочится настоящая красная кровь, а в феврале змеи расползлись из института Шапстекера. Прошел слух, будто сумасшедший заклинатель змей из Бенгалии, по прозвищу Тубривала
[59]
, разъезжал по стране, заклиная плененных рептилий и уводя их из змеиных питомников (таких, как питомник Шапстекера, где изучались свойства змеиного яда и разрабатывались противоядия) – словно крысолов из Гаммельна, играл он на своей чарующей флейте, мстя за раздел возлюбленной Золотой Бенгалии
{102}
. Через какое-то время слухи обросли подробностями: Тубривалла-де семи футов ростом, с ярко-синей кожей. Это Кришна явился покарать свой народ; это пришел небесно-голубой Иисус миссионеров.
Может показаться, будто после моего подмененного рождения, пока я рос и ширился с головокружительной скоростью, во всем, что только могло разладиться, начался разлад. Змеиной зимой 1948 года, а затем в сезон жары и сезон дождей одна беда сменяла другую, так что в сентябре, когда родилась Медная Мартышка, все мы были на пределе, всем нам следовало пару лет отдохнуть.
Удравшие кобры исчезли в городских сточных трубах; полосатых крайтов видели в автобусах. Вероучители расписывали бегство змей как предупреждение: это бог Нага
{103}
вырвался на свободу, возвещали гуру, дабы покарать нацию за то, что она официально отреклась от своих божеств. (Мы – светское государство, объявил Неру, а Морар-джи
{104}
, Патель
{105}
и Менон
{106}
согласились; но Ахмед Синай по-прежнему дрожал, замороженный). И в тот самый день, когда Мари спросила: «Как же мы теперь будем жить, госпожа?» – Хоми Катрак познакомил нас с доктором Шапстекером. Ему был восемьдесят один год; кончик его языка постоянно то показывался между пергаментных губ, то скрывался во рту; но доктор готов был платить наличными за квартиру на верхнем этаже, выходящую окнами на Аравийское море. В те дни Ахмед Синай слег в постель; ледяной, замороженный пот пропитывал простыни: он поглощал в лечебных целях огромное количество виски, но согреться не мог… так что это Амина согласилась сдать верхний этаж виллы Букингем старому знатоку змей. В конце февраля змеиный яд внедрился в наши жизни.
Доктор Шапстекер был из тех людей, что обрастают самыми дикими историями. Наиболее суеверные из ординаторов института клялись, будто он каждую ночь видит во сне, как его кусают змеи, и поэтому подлинные укусы наяву на него не действуют. Шептались также, будто он сам наполовину змея – плод противного природе союза между женщиной и коброй. Его одержимость ядом ленточного крайта – bungarus fasciatus
«Дорогие батюшка и матушка, – писала Амина. – Клянусь головою и светом очей моих: не знаю, за что на нас такая напасть… Ахмед хороший человек, но эта история стала для него тяжелым ударом. Ваша дочь очень нуждается в ваших советах». Через три дня после получения этого письма Адам Азиз и Достопочтенная Матушка прибыли на Центральный вокзал Бомбея приграничным почтовым; Амина, отвозя их домой на нашем «ровере» 1946 года, бросила взгляд в боковое окошко и увидела ипподром Махалакшми: тут ее впервые и посетила отчаянная мысль.
Происшествие в бельевой корзине
Вот уже целых два дня, как Падма с шумом и грохотом исчезла из моей жизни. Уже два дня ее место у чана с манговым касонди занято другой теткой – тоже объемистой в талии, тоже с пушком на руках; но, на мой взгляд, это скверная замена! – а мой родной навозный лотос испарился неведомо куда. Равновесие нарушено; я чувствую, как ширятся трещины, которыми пронизано мое тело, ибо я внезапно остался один, без внимающего уха, а это никуда не годится. Меня вдруг охватывает гнев: почему единственный мой ученик так обошелся со мной? И другие до меня рассказывали истории, но их не бросали столь неожиданно. Когда Вальмики, автор «Рамаяны», диктовал свой шедевр слоноголовому Ганеше
{111}
, разве бог покинул его на середине? Конечно же, нет. (Отметьте, что, несмотря на мусульманские корни, я вырос в Бомбее и хорошо знаком с индусскими историями – особенно дорог мне образ хоботоносого, лопоухого Ганеши, торжественно пишущего под диктовку!)
Как обойтись без Падмы? Чем заменить ее невежество и предрассудки – необходимый противовес моему сопровождаемому чудесами всезнайству? Как продолжать без парадоксальной приземленности ее духа, которая не позволяет мне – не позволяла? – потерять почву под ногами? Я будто бы стал вершиной равнобедренного треугольника, меня в равной мере поддерживали божества-близнецы – неистовый бог памяти и богиня лотоса, пустившая корни в настоящем… но неужели же теперь я должен примириться с узостью и одномерностью прямой?
Может быть, я всего лишь прячусь за всеми этими вопросами. Да, возможно, так оно и есть. Нужно сказать просто, не набрасывая покрова из вопросительных знаков: наша Падма ушла, и мне ее не хватает. Вот так-то.
Но у меня еще много работы; приступим.
Летом 1956 года, когда многие вещи в мире еще были больше меня самого, у моей сестры Медной Мартышки появилась странная привычка поджигать обувь. В то время, как Насер
{112}
затопил корабли в Суэцком канале, тем самым замедлив движение в мире и направив его вокруг мыса Доброй Надежды, моя сестра тоже старалась воспрепятствовать передвижению окружающих. Вынужденная биться за внимание взрослых, обуреваемая потребностью находиться в центре событий, пусть даже неприятных (хотя она была моей сестрой, никакие премьер-министры не писали ей писем, никакие садху не наблюдали за ней из-под водопроводного крана и жизнь ее, никем не предвещенная, не зафиксированная фотографиями, с самого начала стала борьбой за достойный старт), – Медная Мартышка свои военные действия перенесла в мир обуви, надеясь, возможно, что, спалив все наши башмаки, она заставит нас постоять на месте достаточно долго, чтобы мы успели заметить ее присутствие… Она не делала даже попытки скрыть свои преступления. Когда мой отец вошел к себе в комнату и обнаружил пылающую пару черных оксфордских туфель, Медная Мартышка стояла над ними с горящей спичкой в руке. Ноздри ей щекотал ни с чем не сравнимый запах паленой кожи, смешанный с запахом гуталина «Вишневый цвет» и еще чуть-чуть с ароматом масла «Три-в-одном». «Гляди, абба!
«Индийское радио»
Реальность – вопрос перспективы; чем больше вы удаляетесь от прошлого, тем более конкретным и вероятным оно кажется. Представьте, что вы находитесь в длинном кинозале: сперва сидите в последнем ряду, а затем постепенно, ряд за рядом, продвигаетесь, пока чуть ли не уткнетесь носом в экран. Мало-помалу лица кинозвезд расползаются в мелькающей зерни, мелкие детали приобретают гротескные пропорции; иллюзия распадается – или, вернее, становится ясно, что иллюзия и
есть
реальность… мы добрались от 1915 до 1956 года, а значит, сильно приблизились к экрану… оставив эту метафору, я повторю, уже безо всякого стыда, свое невероятное заявление: после странного происшествия в бельевой корзине я стал чем-то вроде радиоприемника.
…Но сегодня я смущен и встревожен. Падма не вернулась – уж не сообщить ли в полицию? Может быть, она – Пропавшая Без Вести? В ее отсутствие все, чему я привык доверяться, разваливается на части. Даже мой нос шутит со мною шутки: днем, расхаживая между чанами с маринадами, с которыми управляется целая армия мощных, с пушком на руках, до ужаса деловых теток, я вдруг обнаружил, что не могу по запаху отличить лимон от лайма. Рабочая сила хихикает в кулачок: бедного сахиба одолевает что-то – неужто любовь?.. Падма и трещины, распространяющиеся по мне, радиально, словно паутина, начиная с пупка; да еще жара… в таких обстоятельствах вполне допустимо впасть в некоторое смятение. Перечитывая написанное, я обнаружил ошибку в хронологии. Дата убийства Махатмы Ганди на этих страницах обозначена неверно. Но теперь я уже не могу сказать, как в действительности развивались события; в моей Индии Ганди так и будет умирать не в свой час.
Разве одна ошибка делает неполноценным все мое полотно? Разве в моей отчаянной потребности обрести смысл я зашел так далеко, что готов исказить все факты – переписать заново всю историю своего времени, просто чтобы поставить себя в центр событий? Сегодня, объятый смятением, я не могу судить. Предоставляю это другим. Я не могу возвратиться вспять; я должен закончить то, что начал, даже если со всей неизбежностью конец будет слишком далек от начала.
Выскочив на раскаленную улицу наскоро перекусить в ближайшем иранском кафе, я вернулся в мой ночной затон, освещенный угловой люминесцентной лампой, где лишь дешевый транзистор составляет мне компанию. Ночь душная; кипящий, пузырящийся воздух пропитан запахами, что остались от чанов с маринадами; во тьме – голоса. Пары маринадов, тяжелые, угнетающие в жару, заставляют бродить соки памяти, подчеркивают сходства и различия между теперь и тогда… тогда стояла жара, и теперь тоже (не по сезону) жарко. Тогда, как и теперь, кто-то не спал в темноте, слушал бесплотные голоса. Тогда, как и теперь, был он глухим на одно ухо. И страх разрастался в темноте… но не голоса (тогда или теперь) вызывали этот страх. Он, тогда-юный-Салем, испытывал страх от одной только мысли – мысли о том, что оскорбленные родители перестанут любить его; если даже и поверят ему, то сочтут его дар каким-то постыдным уродством… и теперь я, обеспадмевший, направляю свои слова в темноту и боюсь, что мне не поверят. Он и я, я и он… у меня нет больше его дара, у него никогда не было моего. Временами он кажется почти чужим – у него не было трещин. Паутина не опутывала его душными ночами.
Падма поверила бы мне, но Падмы нет. Тогда, как и теперь, я испытывал голод. Но разного рода: тогда меня лишили обеда, а теперь я потерял стряпуху.
Любовь в Бомбее
Во время Рамадана, месяца поста, мы ходили в кино так часто, как только могли. После того, как мать прилежно будила меня в пять утра, после завтрака в потемках, состоявшего из дыни и подслащенной лимонной воды, и особенно по воскресеньям, мы с Медной Мартышкой по очереди (а иногда и в унисон) напоминали Амине: «Мы хотели пойти на сеанс десять тридцать! Сегодня в „Метро Каб“ клубный день, пожа-а-а-алуйста, амма!» Затем мы ехали на «ровере» в кинематограф, где не пили кока-колы, не ели ни чипсов, ни мороженого «Кволити», ни самос из жирной бумажки, но в зале по крайней мере работал кондиционер; нам прикрепляли на грудь значки «Каб-клуба», затем устраивались состязания, а дяденька с нелепыми усами объявлял, у кого нынче день рождения; и, наконец, начинался фильм, после анонсов (в которых значилось: «Следующий хит» или «Скоро на экранах») и мультика («Через минуту вы увидите главный фильм, но сначала…!») – например «Квентин Дорвард», или «Скарамуш». «Потрясный ужастик», – делились мы потом друг с другом, как завзятые киношники; или: «Классная похабель!» – хотя никто из нас понятия не имел, что такое ужастик и что принято считать похабным. Молились в нашей семье нечасто (лишь в Ид-уль-Фитр
{134}
отец водил меня в пятницу в мечеть, где ради праздника я повязывал платок вокруг головы и прижимался лбом к полу)… но постились мы охотно, потому что любили ходить в кино.
Мы с Эви Бернс думали одинаково: величайшей кинозвездой в мире был Роберт Тэйлор. Мне нравился и Джей Сильверхилс в роли Тонто; но его младший партнер, Клейтон Мур, по моему мнению, был слишком толстым для Одинокого Странника.
Эвелин Лилит Бернс явилась в первый день нового 1957-го года к своему овдовевшему отцу, который занимал квартиру в одном из двух приземистых безобразных блочных домов, что выросли почти незаметно для нас у подножия нашего холма: в них существовала странная сегрегация: американцы и другие иностранцы жили (как Эви) в Нур Виль, а добившиеся успеха выскочки-индийцы – в Лакшми Вилас. Из имения Месволда мы взирали сверху вниз на них на всех, на белых и на коричневых; но на Эви Бернс никто бы не осмелился так взглянуть, кроме одного случая. Лишь единожды нашелся тот, кто одержал над ней верх.
Еще до того, как натянуть первую пару длинных брюк, я влюбился в Эви; но любовь в тот год была чем-то вроде цепной реакции. Чтобы сэкономить время, я усажу нас всех на один ряд в кинотеатре «Метро»: Роберт Тэйлор отражается в наших глазах, и мы застыли перед мерцающим светом экрана в немом благоговении и в такой символической последовательности: Салем Синай влюблен-в-сидит-рядом-с Эви Бернс, которая влюблена-в-сидит-рядом-с Сонни Ибрахимом, который влюблен-в-сидит-рядом-с Медной Мартышкой, которая сидит у прохода и жестоко страдает от голода… я любил Эви, наверное, месяцев шесть; еще через два года она вернулась в Америку, зарезала какую-то старуху, и ее отправили в исправительную колонию.
Настало время вкратце выразить мою благодарность: если бы Эви не приехала к нам жить, моя история не пошла бы дальше туризма-в-часовой-башне и жульничества в классе… и, значит, не наступила бы кульминация в приюте вдовы; я не получил бы ясного доказательства смысла собственной жизни; и не прозвучала бы кода на фабрике, полной испарений, над которой царит мигающая, шафраново-зеленая танцующая фигура неоновой богини Мумбадеви. Но Эви Бернс (была она змейкой или лесенкой? Ответ очевиден: