Прощальный вздох мавра

Рушди Салман

 Для европейцев Индия была и остается страной чудес. Но какова она при взгляде изнутри? Салман Рушди на сегодняшний день - не только самый скандальный, но и самый авторитетный индийский писатель. Ему и его книге "Прощальный вздох Мавра" читатель может довериться.

Место действия этого странного романа - невероятный, причудливый, пряный Бомбей. В его призрачном пространстве и разворачивается полная приключений и лишений история жизни главного героя - заблудившегося во времени скитальца Мораиша Зогойби по прозвищу Мавр. "Портрет человеческой души в аду" - эти слова бедного Мавра, пожалуй, вполне могли бы послужить эпиграфом ко всей книге.

«Портрет человеческой души в аду» – эти слова из горестного монолога главного героя «Прощального вздоха Мавра» можно было бы предпослать всей книге Салмана Рушди. Они являются своего рода ключом к прочтению романа – истории жизни, любви, приключений и страданий Мавра, – умного, талантливого и глубоко несчастного скитальца, затерявшегося в странном, причудливом мире, рае-аде призрачного Бомбея...

Часть первая. РАЗДЕЛЕННЫЙ ДОМ

1

Я потерял счет дням с той поры, как бежал от ужасов безумной горной крепости Васко Миранды в андалусском городке Бененхели, – бежал от смерти под покровом темноты, прибив к двери свое послание. Затем на моем голодном, подернутом знойной дымкой пути были и другие пучки исписанных страниц, взмахи молотка, острые вскрики вгоняемых в дерево двухдюймовых гвоздей. Давно, когда я был еще зелен, любимая сказала мне нежно: «Мавр ты мой, странный темный человек, всегда-то у тебя полно тезисов, как у Лютера, только вот нет церковной двери, чтобы их прибить». (Женщина, считающая себя благочестивой индуисткой, поминает воззвание Лютера в Виттенберге, чтобы подразнить своего совершенно неблагочестивого возлюбленного, потомка индийских христиан, -какими только дорожками не ходят истории, из каких только уст не звучат!) К несчастью, разговор услышала моя мать и выстрелила, словно затаившаяся змея: «Не знаю, как насчет лютеровости, а вот лютости ему не занимать». Да, мама, последнее слово на эту тему осталось за тобой (впрочем, на все другие – тоже).

«Америка» и «Москва» – так их кто-то прозвал, мою мать Аурору и мою возлюбленную Уму, намекая на враждующие сверхдержавы; говорили, что две женщины похожи одна на другую, но я не видел этого, не в состоянии был увидеть. Обе умерли не своей смертью, а я оказался в чужой стране, где в спину мне дышит погибель, а в руках лежит их история, которую я распинаю на воротах, заборах, стволах олив, которой помечаю ландшафт вдоль моего последнего пути, -история, указывающая на меня. Мой побег превратил местность в подобие пиратской карты, изобилующей подсказками, вереницей косых крестиков подводящей к сокровищу, которое – я сам. Когда преследователи доберутся до меня по оставленным мной приметам, они найдут меня безропотно ожидающим, трудно дышащим, готовым. Здесь я стою. И не мог ничего сделать иначе.

(Скорее уж, здесь я сижу. В этом сумрачном лесу – то есть, на этой масличной горе, в этой роще, под взорами накренившихся так и сяк каменных крестов маленького заросшего кладбища, чуть вниз по дороге от бензоколонки «Ultimo Suspiro» [

Мало ли что, милые дамы, можно приколотить гвоздями. Скажем, флаг к мачте. Но после не столь уж длинной (хоть и расцвеченной многими флагами) жизни я остался вовсе без тезисов. Сама жизнь – чем не распятие?

Когда у тебя кончается пар, когда воздух, гнавший тебя вперед, почти на исходе, самое время исповедаться. Пусть это будет завещание, предсмертная (не слишком-то вольная) воля; балаган «Последнее издыханье». Вот объяснение этого «здесь-я-стою-или-сижу» с пригвожденными к ландшафту самообличеньями и ключами от красной крепости в кармане, вот объяснение этой краткой паузы перед окончательной капитуляцией.

2

В тринадцать лет моя мать Аурора да Гама взяла моду ночами бродить босиком по большому, полному запахов дому ее деда и бабки на острове Кабрал – в то время ее часто посещала бессонница, и, странствуя по комнатам, она неизменно распахивала повсюду окна: сначала внутренние створки, затянутые тонкой сеткой, что защищала обитателей дома от крохотных москитов, затем рамы, застекленные флинтгласом, и наконец ставни из деревянных планок. Вследствие этого Эпифания, шестидесятилетняя владычица дома, в чьей личной москитной сетке за годы образовалось изрядное число небольших, но существенных прорех, которых она не замечала по близорукости или прикидывалась, что не замечает, по скупости, – вследствие этого она каждое утро просыпалась от зуда в костлявых руках с голубоватыми прожилками и испускала писклявый вопль при виде насекомых, вьющихся вокруг подноса с чаем и сладким печеньем, поставленного у ее кровати служанкой Терезой (та мгновенно исчезала). Эпифанией овладевал приступ бесполезного хлопанья и расчесыванья, она металась по своей вогнутой кровати-лодке из тикового дерева и нередко проливала чай на кружевное покрывало или белую муслиновую ночную рубашку с высоким оборчатым воротником, скрывавшим ее когда-то лебединую, а теперь морщинистую шею. И пока она колотила направо и налево зажатой в одной руке мухобойкой, одновременно терзая себе спину длинными ногтями другой руки, ночной чепец падал с головы Эпифании да Гамы, открывая спутанные седые патлы, сквозь которые, увы, слишком явственно просвечивала усеянная крапинками кожа. Когда юная Аурора, подслушивавшая за дверью, решала, что шум и ярость ненавистной бабки (проклятия, звон разбитой чашки, бессильные шлепки мухобойки и презрительное жужжание москитов) достигли апогея, она изображала на лице сладчайшую улыбку и этаким легким ветерком влетала в спальню почтенной вдовы с преувеличенно радостным пожеланием доброго утра, прекрасно понимая, что бешеная злость матери всего кочинского семейства да Гама, застигнутой в старческой беспомощности, теперь выплеснется за все мыслимые пределы. Эпифания, стоя на коленях посредине залитой чаем простыни, тряся всклокоченными волосами, размахивая мухобойкой, как сломанной волшебной палочкой, голосила при виде непрошеной гостьи наподобие настоящей ведьмы или ракшасы [

– Охо-хо, девчонка, как ты меня напугала, когда-нибудь ты мне сердце погубишь!

Вот так идея убийства бабушки была высказана в присутствии Ауроры да Гамы самой предполагаемой жертвой. После этого моя мать стала строить разнообразные планы, но ее все более зловещие фантазии о ядах и отвесных утесах неизменно наталкивались на практические препятствия – например, на невозможность раздобыть кобру и заманить ее в постель Эпифании или на категорическое нежелание старой карги ступать по любой земле, где имеются «горбы и ямы». И хотя Аурора прекрасно знала, где взять остро заточенный кухонный нож, и даже была уверена, что ей хватит сил задушить Эпифанию голыми руками, эти варианты она отвергла тоже, поскольку отнюдь не желала попадаться и понимала, что неприкрытое убийство может повлечь за собой неприятные вопросы. Не в состоянии изобрести безупречное преступление, Аурора продолжала разыгрывать безупречную внучку – но втихомолку предавалась мечтаниям, не замечая, что жестокость этих мечтаний сродни жестокости самой Эпифании.

– Ничего, потерпим, – говорила она себе. – Придет мое времечко.

Пока что она влажными ночами бродила по комнатам, открывала окна и порой выбрасывала в них ценные вещицы: резные деревянные фигурки с хоботом вместо носа, которые потом покачивались на волнах лагуны и стукались в стены стоящего на острове дома; искусно обработанные слоновьи бивни, которые, разумеется, сразу шли на дно. Несколько дней семья недоумевала, пытаясь понять, что происходит. Сыновья Эпифании да Гамы – Айриш, дядя Авроры, и ее отец Камоинш – проснувшись, обнаруживали, что зловредные ночные ветерки повыдували рубашки из шкафов и деловые бумаги из выдвижных ящиков. Проворные пальчики сквозняков развязывали горловины джутовых мешков, что, подобно часовым, неизменно стояли вдоль сумрачных коридоров служебной части дома и содержали образцы товара – зерна крупного и мелкого кардамона, лист карри, орехи кешью, – и в результате фисташки и семена фенугрека принимались бешено скакать по истертому старому полу, выложенному известняком с применением древесного угля, яичных белков и прочих позабытых ингредиентов, и запах специй мучил владычицу дома, которая с годами все больше страдала аллергией на эти источники семейного благополучия.

3

На площадку широкой крутой лестницы, что вела к спальне Эпифании, выходила дверь домашней церкви, которую Франсишку в былые дни, несмотря на отчаянные протесты жены, позволил одному из своих «французиков» декорировать по-новому. Были вынесены прочь и золоченая запрестольная перегородка со вделанными в нее небольшими писанными маслом изображениями чудес Иисуса на фоне кокосовых пальм и чайных плантаций; и фарфоровые куколки-апостолы; и позолоченные херувимы на пьедесталах из тикового дерева, дующие в свои трубы; и свечи в стеклянных чашах, похожих на огромные коньячные рюмки; и покрывавшее престол привозное португальское кружево; и даже само распятие – словом, «вся красота», жаловалась Эпифания, «Иисуса снесли в чулан, и Марию туда же», но треклятому мальчишке этих святотатств, конечно же, было мало, и он замалевал все стены белой краской, как в больнице, поставил рядами самые неудобные скамьи, какие только нашлись в Кочине, а потом налепил на стены этого внутреннего помещения без окон большие бумажные полотнища, раскрашенные наподобие витражей, «словно мы не можем, если захотим, сделать тут окна по-людски», причитала Эпифания, «ты только посмотри, как убого это выглядит, бумажные окна в Божьем храме», и если бы там еще путное что-нибудь было нарисовано, а то всего-навсего цветной узор, игра пятен, «как для детского праздника», фыркала Эпифания. «Тут не кровь и тело нашего Спасителя вкушать, а разве что именинный пирог».

Франсишку, защищая работу своего протеже, доказывал, что в ней он не просто поставил контур и цвет на место содержания, но и показал, что под умелой рукой они могут, по сути дела, стать содержанием; на что Эпифания сердито ответила:

– Так, может, нам уже и Христа никакого не надо, хватит крестика нарисованного? Зачем еще какое-то распятие? Да уж, на славу потрудился безбожный французик: Сыну Божьему и умирать за грехи наши теперь, выходит, не обязательно.

На другой день после похорон мужа Эпифания распорядилась все это сжечь и восстановила в правах херувимов, кружево и стекло, мягкие церковные сиденья, обитые темно-красным шелком, и подушечки им в тон с плетеной золотой тесьмой по краю, на каких женщине ее положения не стыдно преклонить колени перед Господом. Старые итальянские гобелены, изображающие порубленных на шашлык святых и брошенных в печи-тандуры мучеников, были вновь повешены на стены в обрамлении из обшитой рюшами и собранной в складки драпировочной ткани, и вскоре душемучительные воспоминания об аскетических новшествах французика полностью растворились в родной благочестивой затхлости.

– Жив Господь на небе, – заявила свежеиспеченная вдова. – Все на свете ладненько.

4

Нам в нашей семье всегда было трудно дышать воздухом мира сего; мы рождались с надеждой на нечто лучшее.

Говорить за себя – в этот поздний час? Спасибо за совет, как раз собираюсь с силами; ведь я стал преждевременно стар, стар, стар. Я, можно сказать, слишком быстро жил, и как марафонский бегун, который рухнул, не дождавшись второго дыхания, как астронавт, который слишком весело танцевал на Луне, я использовал весь отпущенный мне воздух. О расточительный Мавр! К тридцати шести годам надышать на полные семьдесят два! (Хотя скажу справедливости ради, что особого выбора у меня не было.)

Итак: трудность имеется, но я с ней справляюсь. По ночам раздаются всякие звуки, вой и рык фантастических зверей, затаившихся в джунглях моих легких. Я просыпаюсь, полузадохшийся, и в дремотном дурмане хватаю воздух горстями, тщетно пытаюсь затолкать его себе в рот. Все же вдохнуть легче, чем выдохнуть. Как вообще легче поглощать, что предлагает жизнь, чем отдавать результаты этого поглощения. Как легче принимать удары, чем бить в ответ. Так или иначе, с хрипом и присвистом я в конце концов выдыхаю – победа. Кроме шуток, тут есть чем гордиться; можно похлопать себя по ноющему плечу.

В такие моменты я и мое дыхание – одно. Вся жизненная сила, какая у меня еще есть, фокусируется на функциях моих сдающих легких, на кашле, на отчаянных рыбьих зевках. Я – существо, которое дышит. Его путь, начавшийся давным-давно с плача, с выдоха, завершится, когда поднесенное к губам зеркальце останется незамутненным. Не мышление, а воздух делает нас тем, что мы есть. Suspiro ergo sum. Вдыхаю, следовательно, существую. Латынь, как всегда, не врет: suspirare=sub (под) + spirare (дышать).

Suspiro: под-дыхиваю. По-дыхаю.

5

Через несколько недель после смерти жены на теле Камоинша да Гамы во сне стали появляться таинственные царапины. Первая – сзади на шее, ему на нее указала дочь; затем – три длинные линии, словно след грабель, на правой ягодице; наконец, еще одна – на щеке, вдоль края эспаньолки. Одновременно Белла начала посещать его в сновидениях, обнаженная и требовательная, и он просыпался в слезах, потому что, даже занимаясь любовью с этой призрачной женщиной, знал, что она не существует. Но царапины существовали и были вполне реальны, и хотя он не сказал этого Ауроре, ощущение, что Белла вернулась, родилось у него не в меньшей степени из-за этих любовных отметин, чем из-за отворенных окон и исчезнувших слоновьих безделушек.

Его брат Айриш истолковал пропажу бивней и статуэток Ганеши несколько проще. В центральном дворе под фикусовым деревом с выбеленным внизу стволом он собрал всех слуг и в послеполуденную жару стал прохаживаться перед ними взад-вперед в соломенной панаме, рубашке без воротника и белых парусиновых брюках с красными подтяжками; с металлом в голосе он заявил, что один из них, вне всяких сомнений, оказался вором. Домашние слуги, садовники, лодочники, подметальщики, чистильщики уборных стояли потной, колеблемой ужасом шеренгой, растянув лица в одинаковых заискивающих улыбках; бульдог Джавахарлал угрожающе ворчал, а его хозяин Айриш награждал прислугу жуткими евро-индийскими кличками.

– А ну живо все начистоту! – требовал он. – Говинд юшатина, ты украл? Наллаппа бумбия Карампал штильцхен? Сознавайтесь, пронто [

28

]!

Бои, которых он отхлестал по щекам, были у него Твидлдам и Твидлди [

29

], садовников, получивших по тычку в грудь, он окрестил именами орехов и специй – Кешью, Фисташка, Кардамон Крупный и Кардамон Мелкий, – а двоим чистильщикам уборных, до которых он, конечно, не дотрагивался, достались прозвища Какашка и Писюшка.

Аурора прибежала стремглав, догадавшись по звукам, что происходит, и впервые в жизни в присутствии слуг почувствовала стыд, просто не могла взглянуть им в глаза и, повернувшись к семье (она была в полном составе, ибо и бесстрастная Эпифания, и Кармен с осколком льда в сердце, и даже Камоинш – он поеживался, но, приходится признать, не вмешивался – вышли посмотреть на Айришеву технику допроса), пронзительно, забирая все выше, выкрикнула признание: Это-не-они-это-была-Я!

Часть вторая. МАЛАБАРСКИЕ ПРЯНОСТИ

9

Единожды в году моя мать Аурора Зогойби танцевала превыше богов. Единожды в году боги приходили на пляж Чаупатти плескаться в загаженном море; тысячи и тысячи толстобрюхих идолов из папье-маше, изображавших слоноголового бога Ганешу или Ганапати Баппу, двигались к воде верхом на крысах из того же материала – ведь индийские крысы, как мы знаем, переносят не только чуму, но и богов. Иные из этих кентавров бивня и хвоста были так малы, что могли поместиться на человеческих плечах или их можно было бы взять в охапку; другие – размером с небольшой дом – передвигались на деревянных платформах с огромными колесами, толкаемых множеством людей. Вдобавок в огромных количествах появлялись танцующие Ганеши, и вот с этими-то вихлявыми Ганапати, сладострастными и толстобрюхими, сражалась Аурора, противопоставляя свои безбожные вращения развеселому покачиванию бесконечно растиражированного бога. Единожды в году небо заволакивали облака всех мыслимых оттенков; розовые и фиолетовые, пурпурные и алые, шафранные и зеленые, эти порошковые облака, выпускаемые из бывших в употреблении инсектицидных пистолетов или вылетающие из связок лопающихся в воздухе воздушных шаров, осеняли копошащихся внизу богов "подобно aurora borealis или, точнее, aurora bombayalis [

50

]", как говорил художник Васко Миранда. И там же, в небесах, над толпами богов и людей, год за годом -сорок один год подряд, – не страшась крутизны под бастионами нашего дома на Малабар-хилле, дома, который из иронического озорства или своенравия мать назвала «Элефантой» [

51

], то есть обиталищем слонов, кружилась почти божественная фигура нашей собственной «Бомбейской зари», облаченная в ослепительные, переливающиеся всеми огнями радуги одежды, превосходящие яркостью даже праздничное небо с его висячими садами из крашеного порошка. Длинными прядями взметались ее белые волосы-возгласы (о пророчески преждевременная седина в моем роду!), живот ее – не жирно-трясучий, а стройно-летучий – был обнажен, босые ступни мелькали, на щиколотках звенели серебряные браслеты с бубенчиками, голова гордо поворачивалась из стороны в сторону, руки изъяснялись на непостижимом языке… Так исполняла великая художница свой танец вызова, танец презрения к извращенности рода человеческого, заставлявшей людей лезть в толпу, рискуя погибнуть в давке, «лишь бы только куклу в жижу макнуть», как моя мать язвила, закатывая глаза к небу и кривя рот в горькой улыбке.

– Людская извращенность сильней, чем людской героизм, – дин-дин-дон! – чем трусость, – топ-хлоп! – чем искусство, -возглашала в танце Аурора. – Ибо у всего этого есть пределы, границы, дальше которых мы не пойдем; но извращенность безгранична, и предел ей не положен. Что на сегодняшний день крайность, завтра уже будет в порядке вещей.

И словно в подтверждение ее слов о многоликой мощи извращенности танец Ауроры стал с годами главным событием праздника, который она презирала, стал частью того, против чего был направлен. Ликующие толпы ложно, но неисправимо видели в кружении и яркости ее безбожных юбок свою же веру; они считали, что Аурора тоже возносит хвалу богу. «Ганапати Баппа морья» [

(Авраам Зогойби, как мы увидим, находил для храмовых танцовщиц иное применение).

Однажды в разгар семейной ссоры я со злостью припомнил ей многочисленные газетные сообщения о ее постепенном врастании в торжества. К тому времени праздник «Ганеша Чатуртхи» стал поводом для демонстраций силы со стороны индуистско-фундаменталистски настроенных молодых громил в головных повязках шафранного цвета, подстрекаемых крикливыми политиканами и демагогами из так называемой "Оси Мумбаи [

10

Повторю еще раз: с момента зачатия я, как гость из иного измерения, из иного пространственно-временного конуса, рос и развивался вдвое быстрее, чем наша древняя Земля и все живущие на ней растения и существа. Четыре с половиной месяца от зачатия до рождения – можно ли удивляться, что из-за этой сверхскоростной эволюции беременность моей матери была неимоверно тяжкой? Рисуя себе в воображении, как стремительно раздается ее матка, я не могу сравнить это ни с чем, кроме как с кинематографическим спецэффектом, – словно из-за какой-то дважды нажатой генетической кнопки вся ее биохимия сошла с катушек и принялась накачивать ее протестующее тело с такой яростью, что признаки моего ускоренного созревания были видны невооруженному глазу. Зачатый на одном холме и рожденный на другом, я достиг размеров горы, когда мне полагалось быть еще камешком… итак, я хочу сказать, что хотя вне всяких сомнений я был зачат именно в матеранской гостинице «Лорде сентрал», столь же неоспоримо то, что, когда малыш Гаргантюа Зогойби сделал свой первый удивленный вдох в родильном отделении высшего класса при монастыре сестер Девы Марии Благодатной на Алтамонт-роуд в Бомбее, степень его физического развития была столь высока -достаточно сказать, что его продвижению по родовым путям немало препятствовала щедрая эрекция, – что ни у кого в здравом уме язык не повернулся бы назвать его полуфабрикатом.

Недозрелый плод? Скорее уж перезрелый. Четыре с половиной месяца в мокроте и слизи – это было для меня чересчур долго. С самого начала – верней, еще до всякого начала – я понимал, что мне нельзя терять времени. Торопясь взамен схлынувших вод обрести наконец желанный воздух, но задержавшись близ устья Ауроры из-за довольно-таки милитаристского поведения моего мужского отростка, надумавшего в этот торжественный момент встать по стойке «смирно», я решил дать людям знать о настоятельности моих нужд и испустил мощный бычий рев. Аурора, до которой мои первые звуки донеслись изнутри ее собственного тела и которая чувствовала неимоверный размер того, что собиралось народиться на свет, испытывала одновременно страх и благоговение; но дара речи, разумеется, не лишилась.

– После Ини-Мини-Майни, – задыхаясь, сказала она перепуганной насмерть католической акушерке, которая выглядела так, словно услышала глас из преисподней, – мне кажется, сестрица, у нас появится My.

От My до Мавра, от первого крика до прощального вздоха – вот вехи моей повести.

Сколь многие из нас чувствуют сегодня конец чего-то, слишком быстро миновавшего, – отрезка жизни, исторической эпохи, идеи цивилизации, зигзага во вращательном движении бесстрастной Вселенной. «Тысячелетья, как единый миг, – поют в соборе святого Фомы, обращаясь к Богу, которого, без сомнения, нет, – перед Твоими протекли очами»; так что мне, о всеблагой читатель, остается только сказать, что я тоже миновал слишком быстро. Существование с удвоенной скоростью позволяет прожить лишь полжизни. «И отошли, как ночи темный лик пред жаркими рассветными лучами».

11

До сей поры так и не снят фильм под названием «Отец Индия». «Бхарат-пита»? Странно звучит. «Хиндустан-ке-Бапуджи»? Что-то специфически-гандийское. «Валид-э-Азам»? Напоминает о Великих Моголах. «Мистера Индию» мы, правда, недавно получили – вероятно, самое топорное из всех подобных националистических наименований. Герой – глянцевый молодой красавчик, пытающийся убедить нас в своих качествах супергероя; никаких патерналистских коннотаций нет и в помине, ни тебе боевого индийского абба-мена [

70

], ни патриархального Индопапы. Всего-навсего наш малорослый Джеймс Бонд с наклейкой «Сделано в Индии». Великолепная Шридеви, эта чувственная сирена во влажно-облегающем сари, с презрительной легкостью заняла в фильме центральное место… но я вспоминаю эту картину по совсем другой причине. Мне кажется, что постановщики этой дешевой феерии, настолько же малозначащей со всеми ее цветовыми эффектами, насколько значительна была старая сумрачная материнская сага Наргис, сами того не желая, все-таки показали нам национального папашу. Вот он сидит, дракон в своей пещере, тысячепалый кукловод, средоточие мрака; маршал вооруженных автоматами «узи» легионов, повелитель столпов адского пламени, дирижер всей потайной музыки низших сфер; архизлодей, темный главарь-капо, всем Блофельдам Блофельд, всем Мориарти Мориарти [

71

], всем крестным отцам крестный отец: Могамбо. Имя, позаимствованное из старой полузабытой ленты с Авой Гарднер на африканские мотивы, выбрано с тем расчетом, чтобы не задеть ни одно из национально-религиозных сообществ страны: оно не мусульманское, не индусское, не парсское, не христианское, не джайнское и не сикхское, и если в нем слышен отзвук экзотической карикатуры на обитателей «черного континента», каковой был послевоенный голливудский фильм «Сандерс с реки», – что ж, с такой разновидностью ксенофобии можно не опасаться нажить много врагов в сегодняшней Индии.

Борьба «Мистера Индия» с Могамбо заставляет вспомнить многие другие киношные схватки сыновей и отцов. Вот кульминация фильма «По лезвию бритвы», когда мятежный робот раскраивает череп своему творцу в роковых сыновних объятиях; вот в «Звездных войнах» ведут смертельную дуэль Льюк Скайуокер и Дарт Вейдер, предводители светлых и темных сил. И еще в этой пошлой драме с ее карикатурным злодеем и приторным героем я вижу многокрасочное отражение того, о чем не сняли и не снимут фильма, – истории об Аврааме Зогойби и обо мне.

12

Волей-неволей я рос во всех трех измерениях. Мой отец был крупный мужчина, но мне к десяти годам его пиджаки уже были узки в плечах. Я был небоскребом, свободным от всех законодательных ограничений, единоличным демографическим взрывом, мегалополисом, гигантом, у которого лопались рубашки и отлетали пуговицы.

– Ух, какой, – дивилась моя старшая сестра Ина, когда я достиг моего полного роста и веса. – Ты у нас мистер Гулливер, а мы твои лилипуточки.

Что было верно, по крайней мере, вот в каком отношении: если Бомбей стал моей личной не Радж-, но Лили-путаной [

78

], то мои большие размеры связали меня по рукам и ногам.

Чем дальше расширял я свои физические границы, тем ограниченней становились мои горизонты. Образование было проблемой. Многие мальчики из «хороших домов» Малабар-хилла, Скандал-пойнта и Брич-кенди начинали учиться у мисс Ганнери в заведении «Уолсингем хаус», где были детский сад и начальная школа с совместным обучением мальчиков и девочек; потом они переходили в «Кэмпион», или «Катидрал», или другую элитную школу для мальчиков. Но легендарная «Ганнер», то есть «канонирша», в своих знаменитых роговых очках с «крылышками» на манер «бэтмобиля» не поверила тому, что ей было сказано обо мне.

– Слишком большой для детского сада, – прохрипела она в конце собеседования, во время которого она невольно обращалась ко мне, ребенку трех с половиной лет, как к семилетнему. – А для начальной школы, к сожалению, недоразвит.

13

Большая серия картин Ауроры Зогойби, объединенных темой «мавра», отчетливо делится на три периода: «ранний», от 1957 до 1977 года, то есть от года моего рождения до года смерти Ины и выборов, лишивших власти госпожу Ганди; «величественный», или «высокий», от 1977 до 1981 года, когда были созданы ярчайшие, глубочайшие работы, с которыми имя моей матери связывают теперь в первую очередь; и, наконец, «темный», полотна которого, написанные после моего ухода из дома, отмечены печатью изгнанничества и отчаяния и включают в себя ее последний не оконченный и не подписанный шедевр – «Прощальный вздох мавра» (170x247 см, холст, масло, 1987 г.), в котором она, изобразив трагический миг изгнания Боабдила из Гранады, впервые с полной прямотой выразила свой взгляд на меня, ее единственного сына. В этой картине, при ее гигантских размерах предельно лаконичной и обнажающей суровые сущности, все сделано для того, чтобы выделить центральное лицо, лицо султана, из которого ужас, слабость, утрата и боль изливаются как сама кромешная тьма, лицо человека в состоянии экзистенциальной муки, заставляющее вспомнить работы Эдварда Мунка. Эта вещь чрезвычайно далека от сентиментальной трактовки той же темы Васко Мирандой; но она тоже несет в себе тайну, эта «пропавшая картина», – и поразительно, что оба полотна, написанные Васко и Ауророй на одну тему, исчезли спустя несколько лет после смерти матери: одна была украдена из частной коллекции С. П. Бхаба, другая – прямо из галереи «Наследие Зогойби»! И еще, джентльмены и джентльменши: позвольте мне для вящей занимательности поведать вам, что в этой картине Аурора Зогойби в свои неспокойные последние дни скрыла пророчество о собственной смерти. (Судьба Васко, кстати, тоже переплетается с историей этих холстов.)

Записывая воспоминания о моей роли в материнских работах, я, естественно, понимаю, что человек, становящийся моделью для произведения искусства, может дать в лучшем случае субъективную, а зачастую болезненную или даже злобную трактовку произведения, на которое он слишком долго смотрел с изнаночной стороны. Что способен сказать кусок презренной глины о руках, придавших ему форму? Разве что: «Я там был». За годы позирования я тоже создал некий портрет моей матери. Она смотрела на меня, я – на нее.

Я видел перед собой высокую женщину в заляпанной краской домотканой курте [

Меня единственного из детей она кормила сама. И это было существенно: хоть я и получил свою долю ее злоязычия, все же ее влияние на меня было менее разрушительным, чем на моих сестер. Может быть, сердце ее смягчилось из-за моего «недомогания», которое она никому не позволяла называть болезнью. Врачи давали моему несчастью то одно, то другое ученое имя, но когда мы, художница и модель, сидели у нее в мастерской, Аурора постоянно твердила мне, что я должен считать себя не жертвой неизлечимого преждевременного старения, а чудо-ребенком, путешественником во времени.

– Только четыре с половиной месяца в утробе, – напоминала она мне. – Дитя мое, у тебя просто получился очень быстрый разгон. Может, ты сорвешься с орбиты и махнешь из этой жизни в другое пространство-время. Может – кто знает? – в лучшее, чем наше.