Жан-Жак Руссо (1712–1778) – выдающийся мыслитель и писатель эпохи Просвещения. «Исповедь» Руссо до сих пор не перестает привлекать читателей. Внутренняя свобода автора по отношению к условностям его времени определила ту глубину и точность самооценки, с которой написана эта книга. Описывая события и свои переживания, Руссо обнажает «всю правду своей природы», включая и «самые интимные и грязные лабиринты». Эта неповторимая книга вызывает глубокий интерес не только своим автобиографическим материалом, но и смелым, тонким самоанализом.
Предисловие
[1]
Над «Исповедью» Руссо трудился в период между 1765 и 1770 г. История зарождения этой книги и процесс ее создания освещены в многочисленных исследованиях (см. труд Hermine de Saussure, Rousseau et ses manuscrits des Confessions, P. 1958; комментарии и статьи к изд. Les Confessions, texte établi et annoté par Pierre Grosclaude, Les éditions nationales, P. 1947). Размышления о причудливой судьбе, возвысившей его из состояния никому не известного бедняка до вершин мировой славы, противопоставление своего образа мыслей не только аристократическому миру, но и «партии философов», с которыми он не так давно сотрудничал в Энциклопедии, – вот причины, породившие у Руссо желание оставить потомству обстоятельную автобиографию. К 1755–1756 гг. относится несколько набросков Руссо об отдельных эпизодах его жизни. В январе 1762 г. Руссо пишет Мальзербу четыре письма, объединенных общей темой; в этих письмах намечается контур морального автопортрета. Хотя и не предназначенные для общества, они все же явились первым сочинением Руссо, предметом которого был он сам. Крайняя чувствительность, стремление к независимости, разочарование в окружающей среде – этими особенностями натуры и мировоззрения Руссо объясняет необычность своих поступков. Уже здесь Руссо формулирует основной девиз «Исповеди», заимствованный у Ювенала: «Vitam impendere vero» (посвятить жизнь истине). Касаясь своего пристрастия к подробному самоизображению («я слишком люблю говорить о себе»), Руссо выражает уверенность в том, что он способен представить себя «без прикрас».
На основании писем к Мальзербу можно было предположить, что в недалеком будущем Руссо напишет книгу, в которой воспроизведет весь свой жизненный путь и покажет себя со всеми своими недостатками и достоинствами. Сам Руссо намекает на это своим корреспондентам; в начале 60-х гг. издатель его сочинений Рей, друзья Мульту и Дюкло торопят его, настойчиво требуют от него мемуаров, ссылаясь вдобавок на заинтересованность в них публики. Однако Руссо пока не спешит и только подготавливает сборник писем, относящихся к разным периодам, восстанавливая таким образом нить своей пестрой жизни. В годы 1757–1760 Руссо испытывает тяжелые переживания, вызванные его разрывом с энциклопедистами; особенно удручает его ссора с Дидро. К этим годам относится и несчастная любовь Руссо к г-же д’Удето. Еще трагичнее складываются его общественные дела. В то время как его произведения распространяются по всему миру – от Франции до России, от Германии до Северной Америки, – Руссо подвергается гонениям и репрессиям. Церковь предает книгу «Эмиль» анафеме, роман «Новая Элоиза» становится мишенью для шуток салонных остроумцев, парижский парламент грозится сжечь все, что им написано, власти отдают распоряжение о его аресте. Угрожающими были для Руссо и вести с его родины. В 1763 г. женевец Троншен издает направленный против политических идей Руссо памфлет «Письма с равнины» (Руссо ответит на них «Письмами с горы»), а год спустя выходит осмеивающая Руссо анонимная брошюра, которую приписывали Вольтеру: «Мнение граждан» (Le Sentiment des citoyens). Руссо кажется, что вокруг него одни враги: слева – философы во главе с кружком Гольбаха, справа – церковники во главе с парижским епископом Кристофом Бомоном.
В такой тяжелой для него обстановке Руссо считает своей неотложной задачей защитить себя от клеветников, правдиво рассказать обо всем, что происходило с ним до сих пор. Психологические предпосылки этого решения существенны не менее, чем социальные и политические. В Руссо 60-х гг. прежняя воинственность сочетается с настроением разочарования, усталости, меланхолии; живой интерес к проекту политического строя на Корсике (1765), в Польше (1767) – с равнодушием ко всему на свете. В одном из его писем содержатся полные горечи слова: «Мое существование сосредоточено лишь в моей памяти, я живу теперь только прошлым». Противоречивое состояние духа отражено и в самой «Исповеди»: с одной стороны, Руссо пишет ее как бы в утешение самому себе; с другой стороны, она – и средство самореабилитации, и оружие в борьбе с тем же прогнившим обществом, против которого были направлены его философские и политические трактаты. Руссо вложил в свою «Исповедь» глубокую страсть и тонкий лиризм. К тому моменту, когда в Мотье-Травер ослепленная яростью толпа закидала его камнями (1765), а протестанты Женевы и Берна изгнали его с острова Сен-Пьер, Руссо заканчивал работу над воспоминаниями о детстве и юности. В конце 1766 г. первая половина «Исповеди» была в основном готова.
В январе 1766 г. Руссо находился в Лондоне, приглашенный туда философом Юмом. С марта он жил в Вуттоне, где продолжал дорабатывать черновые наброски «Исповеди». Творческий подъем Руссо вскоре уступил место упадку сил, приступу подозрительности и беспокойства. Охваченному манией преследования Руссо и в Англии мерещились враги, которые будто бы замышляли против него заговоры. Руссо проявлял страх не только за себя, но и за рукопись «Исповеди»; он тщательно прятал ее от глаз посторонних. В мае 1767 г. Руссо снова во Франции. Здесь его приютил у себя Мирабо, затем герцог Конти, предоставивший ему замок Триэ, близ Жизора, где Руссо скрывался под именем Рену. Теперь, хотя и совсем без средств к существованию, Руссо находит в себе силы и желание продолжать работу над «Исповедью». Между 1767 и 1770 гг. Руссо ведет бродячую жизнь, тем не менее в Монкэне он занят второй половиной «Исповеди» – два года спустя после окончания первых шести книг, о чем он сам говорит в начале седьмой. В июне 1770 г. Руссо приезжает в Париж и поселяется на улице Плятриер (ныне улица Жан-Жака Руссо). Здесь он хочет внести некоторые изменения в текст «Исповеди»: например, перенести рассказ о своих злоключениях на острове Сен-Пьер в третью часть, куда должно было попасть также его путешествие в Англию. Но «Исповедь», как известно, осталась неоконченной; Руссо довел свою автобиографию лишь до 1765 г. Быть может, Руссо не в силах был больше взяться за перо по той причине, что избегал мучительных для него воспоминаний.
Между тем главная цель Руссо – разоблачение его противников (и действительных, и тех, кого он считал таковыми) не могла быть осуществлена, пока «Исповедь» составляла тайну ее автора. Летом 1770 г. Руссо предпринял публичные чтения рукописи в домах некоторых знатных лиц (у г-жи Надайак, графини д’Эгмон, у Дюссо, у маркиза Пезэ). Но чтения «Исповеди» вызвали в светском обществе недовольство, и полиция вскоре их запретила (после доноса г-жи д’Эпине). Все это потрясло и без того болезненно настроенного Руссо. Несколько лет спустя Руссо пишет два новых автобиографических сочинения: «Диалоги – Руссо судья Жан-Жака» (1775–1776) и «Прогулки одинокого мечтателя» (1777–1778); оба произведения были напечатаны после его смерти. Второе из них – лебединая песня Руссо. В «Диалогах» Руссо обсуждал с неким вымышленным французом свои недостатки и достоинства, защищая себя от наветов и упреков, которые щедро сыпались на него. Особенно возмущается Руссо тем, что его пристрастие к уединению толкуют как желчную мизантропию. Он доказывает, что мизантропы отнюдь не уединяются, а, напротив, живут среди людей и стараются постоянно причинять им зло, чего он делать не хочет. «Прогулки» – сочинение по настроению более спокойное, наполнено раздумьями на философские и моральные темы, о красоте природы, о прелести и мудрости уединения, раздумьями, навеянными улицами Парижа и его окрестностями. Руссо считал оба свои произведения дополнением к «Исповеди», но претендовать на это могут только «Прогулки».
Часть первая
Книга первая
(1712–1728)
Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, – и этим человеком буду я.
Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.
Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно, – я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека»
{2}
.
Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен
{3}
. Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара
{4}
. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю;
Книга вторая
(1728)
Насколько печальной казалась мне минута, когда ужас внушил мне мысль о бегстве, настолько же очаровательной показалась мне та, когда я привел свою мысль в исполнение. Еще ребенком покинуть родину, близких, лишиться опоры, поддержки, бросить ученье на полдороге, не зная ремесла настолько, чтобы существовать при помощи него, обречь себя всем ужасам нищеты, не видя никакого средства выйти из нее; в возрасте слабом и невинном подвергнуться всем искушениям порока и отчаяния, идти вдаль навстречу страданиям, заблуждениям, козням, рабству и смерти, подпасть под иго, гораздо более тяжкое, чем то, которого я не смог вынести, – вот на что я решился, вот будущность, в лицо которой я должен был бы глядеть. Как не похожа она была на ту, что я рисовал себе! Чувство независимости, казалось, мной достигнутой, было единственным, которое овладело мной. Свободный и сам себе господин, я воображал, что могу все сделать, всего добиться: стоит мне только броситься вперед, и я взлечу и буду парить в воздухе. Уверенно вступал я в широкий мир; я полагал, что мои достоинства наполнят его; на каждом шагу я буду встречать пиры, сокровища, приключения, друзей, готовых мне служить, любовниц, озабоченных тем, чтобы нравиться мне; стоит мне появиться, и вся вселенная займется мною; правда, не вся целиком: от этого я некоторым образом ее избавлял – столько мне не было нужно. С меня было довольно милого сердцу общества, – до остального мне не было дела. Моя умеренность рисовала мне тесный, но восхитительно подобранный круг, где, как я был уверен, мне предстояло царствовать. Честолюбие мое довольствовалось одним только замком; любимец сеньора и его супруги, возлюбленный дочери, друг ее брата и покровитель соседей – я был доволен; большего я не требовал.
В ожидании этого скромного будущего я бродил несколько дней по окрестностям города, ночуя у знакомых крестьян, встречавших меня радушнее, чем это сделали бы городские жители. Они принимали меня, давали мне кров, кормили и были слишком простодушны, чтобы видеть в этом заслугу. Нельзя было назвать это милостыней: они не выказывали при этом достаточного чувства превосходства.
Путешествуя и скитаясь по свету, я дошел до Конфиньона в Савойе
Разум, сострадание, любовь к порядку, конечно, требовали, чтобы, отнюдь не потакая моему безумству, меня удержали от грозившей мне гибели, возвратив меня в семью. Вот что сделал или постарался бы сделать всякий действительно добродетельный человек. Но хотя де Понвер был человек хороший, он, конечно, не был человеком добродетельным; напротив, будучи набожным, он не знал иной добродетели, как поклонение иконам и чтение молитв, – это был особого рода миссионер, который не мог представить себе ничего лучшего для дела веры, как писать пасквили на женевских пасторов. Далекий от мысли отправить меня к отцу, он воспользовался моим желанием быть подальше от Женевы, чтобы поставить меня в такое положение, при котором я уже не мог бы туда вернуться, если б даже и захотел. Можно было побиться об заклад, что при этом я должен был либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя. Но об этом он совсем не беспокоился: он мечтал спасти мою душу от ереси и возвратить ее в лоно церкви. Честный я человек или бездельник, какое ему было до этого дело, раз я хожу к обедне! Впрочем, не надо думать, что такой образ мыслей присущ только католикам: он свойствен всем догматическим религиям, где главное значение придается не делам, а вере.
«Бог призывает вас, – сказал мне де Понвер, – идите в Аннеси;
Книга третья
(1728–1730)
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать, и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, не понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем – даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа, – только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, – я даже не помышлял об этом, – а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище – за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, – ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
Человек при сабле, схватив меня за руку, грубо спросил, что я здесь делаю. Легко понять, что у меня не было подготовленного ответа. Однако я собрался с духом и, извернувшись в эту критическую минуту, сочинил удачную романтическую историю. Я молил его сжалиться над моим возрастом и положением, сказал, что я молодой иностранец знатного происхождения, но с расстроенным рассудком, что я убежал из родительского дома, потому что меня держали взаперти, что я погибну, если он выдаст меня, но что, если он отпустит меня, я, быть может, смогу когда-нибудь отплатить ему за его доброту. Против всякого ожидания, моя речь и мой вид возымели действие: страшный человек был тронут и, сделав мне довольно краткое внушение, спокойно отпустил меня, не задавая дальнейших вопросов. По тому выражению, с каким девушка и старухи наблюдали мой уход, я заключил, что мужчина, который так меня напугал, оказался мне очень полезным, ибо от них я не отделался бы так дешево. Я слышал, как они что-то бормотали, но меня это не тревожило: я был ловок, силен и не сомневался, что сумею справиться с их оружием и с ними самими, лишь бы не участвовал в деле мужчина и его сабля.
Через несколько дней, проходя по улице с молодым аббатом, моим соседом, я столкнулся нос к носу с человеком при сабле. Он узнал меня и насмешливо произнес, передразнивая меня: «Я принц, я принц! а я – простофиля! Но пусть его светлость не возвращается сюда». Он ничего не прибавил к этому, и я удалился, опустив голову и в душе благодаря его за скромность. Очевидно, проклятые старухи пристыдили его за легковерие. Как бы то ни было, он хоть и пьемонтец, а был добрый человек, и я всегда вспоминаю о нем с чувством благодарности: ведь случай был так забавен, что всякий другой на его месте из одного желания посмешить нанес бы мне оскорбление. Это происшествие, хотя и не имело последствий, которых я мог бы опасаться, тем не менее надолго сделало меня благоразумным.
Книга четвертая
(1730–1731)
Приезжаю и уже не застаю ее. Пусть представят себе мое удивление и горе! Вот когда я почувствовал раскаянье, что так предательски покинул Леметра. Но оно стало еще острее, когда я узнал о постигшем его несчастии. Ящик с нотами, заключавший в себе все его богатство, – драгоценный ящик, спасенный ценою таких усилий, – по прибытии в Лион был захвачен стараниями Дортана, уведомленного, по распоряжению женевского капитула, о тайном похищении. Напрасно требовал Леметр, чтобы ему вернули его имущество – средство к существованию, труд всей его жизни. Собственность на этот ящик могла бы быть установлена хотя бы судом; его не было. Дело было решено в одно мгновение законом сильнейшего, и, таким образом, бедный Леметр лишился плодов своего таланта, труда всей своей молодости и обеспечения на старость.
Налицо было все, чтобы сделать полученный мною удар сокрушающим. Но я был в том возрасте, когда даже большие неприятности не подавляют, и скоро я принялся изобретать себе утешения. Я рассчитывал в недалеком будущем получить какие-нибудь известия от г-жи де Варане, хотя не знал ее адреса, а она не была осведомлена о моем возвращении. Что касается моего дезертирства, то, взвесив все, я не считал его в конце концов таким преступным. Я был полезен г-ну Леметру во время его бегства, – вот единственная услуга, которую я мог ему оказать.
Если б я остался с ним во Франции, я не вылечил бы его, не спас бы его ящика, а только удвоил бы его расходы, не имея возможности принести ему никакой пользы. Вот как смотрел я тогда на это дело. Теперь смотрю иначе. Дурной поступок мучает нас не тогда, когда он только что совершен, а когда спустя долгое время вспоминаешь его, потому что память о нем не угасает.
Единственно, что я мог предпринять, чтобы получить известия о маменьке, это ожидать их. Где же было искать ее в Париже и на какие средства совершить путешествие туда? Не было места более верного, чем Аннеси, чтобы рано или поздно узнать, где она. И я остался там. Но вел я себя довольно плохо. Я не пошел к епископу, который оказал мне покровительство и мог оказать его в дальнейшем: возле него не было моей заступницы, и я боялся выговора за наше бегство. Тем более не пошел я в семинарию: г-на Гро там уже не было. Я не повидался ни с кем из своих знакомых, и хотя мне очень хотелось посетить жену интенданта, я не осмелился пойти к ней. Я сделал нечто худшее: разыскал Вантюра, о котором, несмотря на все свое восхищение, с самого отъезда ни разу даже не вспомнил. Он стал блестящим баловнем всего Аннеси; среди дам он был нарасхват. Такой успех окончательно вскружил мне голову; я виделся только с г-ном Вантюром, и он заставил меня почти забыть о г-же де Варане. Чтобы пользоваться его уроками с большим удобством, я предложил ему разделить со мной его жилье; он согласился. Квартировал он у сапожника, забавного человека, большого шутника, называвшего жену не иначе как «неряха», – прозвище вполне заслуженное. У него происходили с ней стычки, которые Вантюр старался продлить, делая вид, будто добивается обратного. Он говорил им холодным тоном, с провансальским акцентом, слова, производившие чрезвычайный эффект; от этих сцен можно было помереть со смеху. Таким образом, утро проходило незаметно; в два или три часа мы закусывали, Вантюр отправлялся к своим знакомым, где и ужинал, а я шел один гулять, размышляя о его великих достоинствах и проклиная свою злосчастную звезду, не призывавшую меня к той же счастливой жизни. Как плохо я в этом разбирался! Моя жизнь была бы во сто крат более радостной, если б я был не так глуп и умел лучше наслаждаться ею. Г-жа де Варане взяла с собой только Клода Анэ; она оставила дома свою горничную Мерсере, о которой я уже упоминал, и та по-прежнему занимала помещение своей хозяйки. М-ль Мерсере, немного постарше меня, была девушка не то чтобы красивая, но довольно приятной наружности, бесхитростная, добродушная уроженка Фрибура; я не знал за ней других недостатков, кроме того, что она порой бывала строптива со своей госпожой. Я довольно часто заходил к ней; это была старая знакомая, напоминавшая мне более дорогое существо, и это заставляло меня любить ее. У нее было несколько подруг, между прочим некая м-ль Жиро, уроженка Женевы, которой я, как на грех, понравился. Она постоянно упрашивала Мерсере привести меня с собой; я давал себя увлечь потому, что хорошо относился к м-ль Мерсере, и потому, что там бывали и другие молодые девушки, с которыми мне было приятно встречаться. М-ль Жиро всячески заигрывала со мной, но невозможно передать, какое великое отвращение я питал к ней. Когда она приближала к моему лицу свою сухую черную физиономию, перепачканную в испанском табаке, я еле сдерживался, чтобы не плюнуть. Но я вооружался терпением: если б не она, мне было бы очень хорошо среди всех этих девушек; для того ли, чтобы подслужиться к м-ль Жиро, или ради меня самого, они все наперебой баловали меня. Я видел во всем этом только дружеское расположение. Впоследствии я сообразил, что от меня самого зависело получить нечто большее; но в то время это не приходило мне в голову.
К тому же портнихи, горничные, продавщицы не прельщали меня – мне нужны были барышни. У каждого свои причуды; такова была моя; на этот счет я другого мнения, чем Гораций. Однако меня влечет не тщеславие, а чувственность, – более свежий цвет лица, более красивые руки, более изящный наряд, общее впечатление утонченности и чистоты во всей внешности, больший вкус в манере одеваться и в выражениях, более изысканное и лучше сшитое платье, более изящная обувь, ленты, кружева, более удачная прическа. Я всегда отдам предпочтение женщине менее красивой, но имеющей больше всего этого. Я сам нахожу это предпочтение смешным, но мое сердце отдает его помимо моей воли.
Книга пятая
(1732–1736)
Я прибыл в Шамбери, кажется, в 1732 году и, как только что сказал, начал работать на королевской службе по налоговому управлению. Мне было уже двадцать лет, почти двадцать один. В умственном отношении я был достаточно развит для своего возраста, но не обладал еще рассудительностью и очень нуждался в помощи тех, в чьих руках находился, чтобы научиться, как себя вести. Испытания, длившиеся несколько лет, не могли еще излечить меня полностью от моих романтических грез, и, несмотря на все пережитые страдания, я так мало знал свет и людей, словно ничем не заплатил за жизненные уроки.
Я жил у себя, то есть у маменьки. Но здесь уже не было такой комнаты, как в Аннеси. Ни сада, ни ручья, ни пейзажа. Дом, занимаемый маменькой, был мрачен и уныл, а моя комната – самая мрачная и самая унылая во всем доме. Стена вместо вида, глухой переулок вместо улицы, мало света, мало воздуха, мало простора. Прогнившие полы, сверчки да крысы – все это не делало моего жилища приятным. Но я был у нее, возле нее. Находясь постоянно в конторе или в комнате у маменьки, я не замечал убожества моего обиталища; мне некогда было размышлять об этом. Может показаться странным, что маменька поселилась в Шамбери нарочно для того, чтобы нанять этот скверный домишко. С ее стороны это была хитрость, о которой я должен рассказать. Она ехала в Турин неохотно, чувствуя, что после недавнего переворота не время представляться ко двору, где все еще царило волнение. Тем не менее дела требовали, чтобы она показалась там: маменька боялась, что ее забудут или ей навредят. В частности, она знала, что граф де Сен-Лоран, главный интендант финансов, не расположен к ней. У графа в Шамбери был старый дом, очень плохой, к тому же в таком скверном месте, что он вечно пустовал; маменька сняла его и поселилась там. Этим она достигла больше, чем поездкой: у нее не отняли пенсии, а граф де Сен-Лоран с тех пор стал одним из ее друзей.
Я нашел ее хозяйство почти в таком же состоянии, как и прежде, и верного Клода Анэ по-прежнему при ней. Это был, как я, кажется, уже говорил, крестьянин из Мутрю
Однако не без горечи я узнал, что другой был с ней в гораздо большей близости, чем я. Я даже не мечтал занять это место, но все-таки мне было тяжело видеть, что оно занято. Это было вполне естественно. Но вместо того чтобы испытывать неприязнь к тому, кто вытеснил меня, я в действительности почувствовал, что моя привязанность к г-же де Варане распространяется и на этого человека. Выше всего я ставил ее счастье, а так как для этого она нуждалась в Клоде Анэ, я был рад, что счастлив и он. С своей стороны он, совершенно входя в интересы своей госпожи, искренне подружился с избранным ею другом. Не присваивая себе авторитета, право на который давало ему его положение, он, естественно, пользовался тем, который давала ему надо мной его рассудительность. Я не осмелился бы сделать ничего такого, что он мог бы осудить, а осуждал он лишь то, что было дурно. Так жили мы в единении, делавшем нас всех счастливыми, и только одна смерть могла бы его разрушить. Одним из доказательств превосходного характера этой милой женщины было то, что все, кто любил ее, любили и друг друга. Ревность, даже соперничество уступали преобладающему чувству, которое она внушала, и я никогда не видал, чтобы окружавшие ее желали друг другу зла. Пусть те, кто будет читать мою исповедь, прервут на минуту свое чтение при этой похвале, и если, поразмыслив, они найдут другую подобную женщину, – пусть соединятся с ней для спокойствия своей жизни, будь она даже последняя из распутниц.
Тут начинается новый период – от моего прибытия в Шамбери до отъезда в Париж в 1741 году, период в восемь или девять лет, не богатый событиями, о которых стоило бы рассказать, так как жизнь моя была проста и тиха, но как раз в этом однообразии я нуждался больше всего для того, чтобы завершилось развитие моего характера, которому постоянные волнения мешали установиться.