Наркокурьер Лариосик

Ряжский Григорий Викторович

Кинематографическая природа остросюжетной прозы Григория Ряжского очевидна — как несомненны и ее чисто литературные достоинства. Мир страшен и кровав — и страшнее всего, пожалуй, в заглавной повести «Наркокурьер Лариосик», — но и не восхититься его красотой нельзя.

В литературу — с парадного подъезда престижной серии — входит зрелый мастер.

Предисловие

В критических разговорах — с тех пор, как они стали формально бесцензурными, без ограничений и табу (в быту это называется беспределом), — смысл и сущность литературы и литераторства определяются как угодно, только бы не так, как раньше: мол, учебник жизни, зеркало, которое тянут по грязной дороге, «инженеры человеческих душ», «не врачи, а боль» и т. п.

Наиболее теперь распространено и уважаемо определение сути этого древнего двустороннего занятия (писания и чтения) — игра. При этом имеется в виду всё игровое разнообразие, доступное изготовителям и потребителям «текстов» (теперь всё «текст»: и бунинский «В Париже», и криминальный лубок, и стилизация для культурных риэлтеров): играют в смыслы слов, в сюжеты и идеи, играют в писательство и читательство. Высший класс — когда игра становится ловкой пародией, это очень любят западные слависты и отечественные журнальные обозреватели.

Сказать в приличном литературном обществе, что литература была, есть и будет пересказывание придуманных историй из жизни выдуманных людей, причём и люди, и истории создаются по образу и подобию созданных главным Сочинителем, — всё равно что издать в собрании неприличный звук, а то и хуже.

Григорий Ряжский именно сочиняет истории из жизни созданных в его воображении людей и вроде бы не стесняется этого.

Даже если читатель не знает, что автор по профессии кинематографист, он это поймёт сразу. Потому что повести и рассказы Ряжского не просто пересказ неких случаев из жизни и раскладов судьбы, но как бы рассказ своими словами уже снятых — мысленно, но какая ж разница? — фильмов. Выстроенный кадр, свет, монтаж, драматургия в целом сюжете и в каждом эпизоде… Чистое кино.

Повести

Апперкот

— Один!..

Сразу за яблоневым садом начиналось старое кладбище. Изредка оттуда с резким криком вылетали вороны, черные как сама смерть, притаившаяся где-то там, ниже уровня кладбищенской земли, в промежутке между так и не растворившимся окончательно тленом самой старой из могил и загадочным центром Земли, далеким и горячим. Но чаще оттуда прилетали бабочки, бесшумные и беззащитные. Мама говорила, что бабочки дружат с ангелами и поэтому их нельзя ловить сачком и прокалывать потом иголкой, чтобы устраивать у себя дома колумбарий. Из своего гамака Павлик с интересом наблюдал за их неровным порханьем, пытаясь схватить и хотя бы на долю секунды закрепить взглядом причудливый узор пестрых крылышек. Одна из них, желто-белая, не очень красивая и не особенно большая, внезапно резко подлетела к другой, большой, густо-желто-зеленой, и ловко прилипла к ней своим длинным брюшком. Та поначалу шарахнулась, слегка сбившись со своего, только ей ведомого воздушного курса, но, впрочем, быстро пришла в себя и продолжила свой полет уже с нагрузкой в виде самца, совершающего между небом и землей свое мужское дело. Яблони уже почти отцвели, и каждое легкое дуновение майского ветерка отрывало от них с десяток-другой маленьких ароматных цветков. Часть из них падала Павлику на лицо, щекоча где-то под носом. Замирая, он медленно набирал в легкие воздух и затем резко, что есть силы, выдувал его носом, сразу обеими ноздрями. И тогда цветки взлетали над гамаком, как маленькие белокрылые райские птички, и плавно опускались вниз, цепляясь на мгновенье за траву, а потом проваливаясь ниже, ближе к влажной еще земле. Божья коровка спикировала на перекрученный шнур гамака, опустила прозрачные подкрылки и, аккуратно подтянув их к себе, прикрыла двумя буро-крапчатыми роговыми полушариями. Павлик молниеносно подставил палец, перекрыв путь ее божьего следования. Как ни в чем не бывало, не относясь, по всей вероятности, к Павликову пальцу, как к серьезному препятствию на своем пути, коровка деловито забралась на него, собираясь путешествовать дальше. Но пешим ходом дальше не получилось. Вознеся палец вертикально вверх, мальчик старательно затараторил:

— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба, черного и белого, только не горелого…

— Павли-и-и-к! — раздался мамин крик с террасы. — Мой руки, сейчас дедушка Роман вернется, будем ужинать…

К этому моменту божья коровка завершила свое вынужденное восхождение на вершину детского пальца с явным намерением вновь продемонстрировать укладку своих воздухонесущих конструкций, но уже в обратном порядке… да призадумалась…

Искусство принадлежит народу

— Хай! — она обворожительно улыбнулась и взяла из его рук посадочный талон. От нее пахло заграницей. Бросив на листок быстрый взгляд, улыбнулась еще шире, разбавив улыбку многозначительным кивком головы, и сказала:

— Ферст класс, зыз уэй, плииз, сэр, — и указала рукой на закрученную спиралью лестницу, ведущую на второй, верхний, уровень самолета.

Армен тоже широко улыбнулся в ответ и стал подниматься по красному лестничному ковру. Туда же, вслед за ним, не показывая своего задохнувшегося от такого дела вида, направились и Серега с Кимом. Мыриков автоматически последовал было за ними, но был вежливо остановлен стюардессой:

— Сэр! Тьюрист класс, зыз уэй, плииз, — она указала ему рукой на салоны первого этажа.

У Мырикова вытянулось лицо. Это был удар ниже пояса. Мысль о том, что может существовать разница в классе билетов для участников возглавляемой им группы, да еще не в его начальственную пользу, совершенно не приходила ему в голову.

Наркокурьер Лариосик

Учитывая, хоть и отвратительную, но все-таки необычность случая, Слепаков, не задумываясь ни на минуту, тут же разрешил доставить этой самой Ларэ, подследственной, иначе говоря, гражданину Тилле Лариону Олеговичу, временно неработающей, 1977 года рождения, русскому — по крайней мере, так было записано в изъятом у нее дома во время обыска паспорте, ранее несудимому, домашнюю одежду в составе спортивной куртки с капюшоном, толстых трикотажных шаровар и белых кроссовок Nike, в которые она будучи переодета, более или менее стала походить на представителя обычной человеческой породы. И все же воспринимать это обстоятельство, приблизившее задержанного к себе подобным, в общепринятом смысле слова, старшему следователю Слепакову продолжала мешать устойчивая пышная прическа гражданина Тилле. Шикарная копна ярко-рыжих волос с висюльками и отдельно выведенными из ее недр локонами, которые только на первый, непосвященный, взгляд торчали без всякой системы из головы ее невезучей обладательницы, была пропитана чем-то, что способствовало их удержанию на весу в точно предусмотренных специально обученным умником направлениях пространства. И наверняка — Слепаков это сообразил сразу — умник этот про это дело понимал все, но понимал совершенно неведомым для нормального человека образом, понимал так, что намертво закрепил волосы этой рыжей Лариона в самых выигрышных и спросовых для него вариантах будущих безобразий. В соответствии с подобными же, плохо поддающимися исследователям отечественной юриспруденции законами мультиполовой эстетики, руки, шею, грудь, а также уши гр-на(ки) Тилле обильно украшали многочисленные изделия бижутерии, разнообразные по размеру и весьма нахальные по заявленной броскости. Длинные, ухоженные, ярко-красные ногти задержанной также не способствовали вдумчивому исследованию всех обстоятельств дела. В отличие от подследственного Слепаков был человеком нормальным, хоть и въедливым в своем нелегком деле, а потому его дотошность нередко способствовала прекращению перспективных, на первый взгляд, дел, а в отдельных случаях — освобождению потенциальных преступников до суда, с подпиской о невыезде. Человеком он был немолодым, опытным и по обыкновению справедливым, поэтому и не была в свое время удовлетворена его просьба о приеме в Высшую партийную школу, еще тогда, при коммунистах. А справедливым — в том смысле, что, принимая свое следовательское решение, Слепаков не смешивал никогда в один ком вину подследственных в зависимости от ее степени с личным своим к ним отношением, даже разогретым порой откровенной неприязнью к преступному элементу. Поэтому, сразу определив, что дело задержанной простым не окажется по многим нехарактерным для такого случая признакам, Слепаков разрешил доставить ему одежду в изолятор временного содержания, где опасность могла быть всего лишь временной и не очень серьезной, учитывая случайность попавшего туда контингента, ненадолго соединенного друг с другом в силу событий и поступков, в основе своей — нетрезвых по глупости и глупых по пьяни. Беда же большая и настоящая — он знал это наверняка — рано или поздно обрушится со всей мощью несправедливости и привычности жизни по понятиям, особенно в условиях крытки, проще говоря, тюрьмы, и придавит обладателя причудливой рыжей шевелюры как только он-она перешагнет порог камеры следственного изолятора: она — то есть, Ларэ Тилле, как представилась задержанная вначале и продолжала настаивать на этом имени и потом, начиная с первого допроса, и он — Ларион по паспорту, или Лариосик, как его звали дома…

— Голову замочите и сбейте укладку, — велел передать Слепаков дежурному в ИВС, — а то разорвут его при случае… И ногти пусть срежет, тоже в радость не будут, она раньше не задерживалась.

Одежду привезла соседка, которая при обыске была понятой, Анна Андреевна, тихая старушка из квартиры напротив, дружившая с матерью Лариона, Изабеллой Владиславовной Тилле, на протяжении всей ее жизни, еще с девичьих лет. Старушка была бездетной вдовой и потому продолжала любить и жалеть Лариосика даже после того, как мать прекратила с сыном всяческие отношения, заведя для себя отдельный холодильник, постельное белье и полотенца на все случаи жизни…

Мать подследственного, Изабелла Владиславовна, в юном возрасте Белка, работала технологом в типографии издательства «Советская правда», где когда-то в молодости начинала ученицей наборщика, сразу после издательско-полиграфического ПТУ. Еще тогда, начиная с первых ее рабочих буден, Белке нравилось приходить первой в цех и первой из всей утренней смены глотнуть воздуха, насыщенного запахом ночного тиража одного из главных по значимости и объему ежедневного типографского продукта — газеты «Советская правда». Газету эту она любила, но не до точки обожания — мешала другая имевшаяся у нее любовь, скорее даже, страсть. И запах этой страсти, пробивавшийся из соседнего помещения с регулярным постоянством — с девяти утра и до шести вечера, — не был похож на свой, цеховой, привычный, а был мягче, без угарной газетной спешки и черно-белого однообразия. Он был… цветной. И еще к нему примешивался аромат твердого картона, мягкого податливого коленкора и лакового глянца — обложечного. Он тоже обладал цветом… Белка отчетливо ощущала эти цветные запахи, особенно к вечеру, когда печатные станки окончательно разогревались многотысячным тиражом, и тогда сердце ее наполнялось тревожной радостью, и она отпрашивалась у мастера ненадолго, чтобы посмотреть, как на свет появляются книги. И шла в соседний цех и, завороженная, смотрела… Книги были самые разные, большие и маленькие, отдельные, сами по себе и в сочинениях, умные и про все другое тоже. Она смотрела на них и представляла, что это не типографский печатник, а она, Белка, стоит у огромного и послушного станка, и готовые новенькие блоки проносятся мимо ее, Белкиных, рук и летят еще дальше, в переплет и на упаковку, на склады и в магазины, а потом они попадут к людям, и те будут их читать и даже не вспомнят о ней, Белке, о той, которая стояла рядом с ними в самый момент их рождения и наблюдала, как они появлялись на свет, вкусно пахнущие, плотно сбитые, яркие…

Гутен морген, Аусвайс!

Прием в немецком посольстве начинался в восемь, сегодня, а приглашение Юлия Фридриховна обнаружила у себя на столе, в издательстве «Мировая драматургия», без четверти шесть, когда окончательно разложила вдоль длинной стороны стола в порядке возрастания глав перевод с последними правками, уже окончательно выверенный, но внести правки в компьютерный файл она все равно не успевала. В связи с неожиданной находкой, начать писать послесловие к пьесе, тоже заказанное редакцией одновременно с переводом, было делом на сегодня уже совершенно невозможным, несмотря на приготовленный к вечернему процессу сочинительства трехтомник Корнблатта, немецкого драматурга начала века. Мода на него в последнее время стала повсеместной, стартовав одновременно везде: в ведущих столичных театрах, в многочисленных антрепризах и даже — в провинции, и, к радости Юлии Фридриховны, обозначила вызов засилью пошлых и неумных книжек, миллионами разноперых экземпляров, замусоривших московские книжные прилавки. Правда, любимого ею Брехта эта мода тоже заслонила собой, но ненадолго, надеялась она, на время — потом они оба, лучшие в XX веке немецкие драматурги, пойдут рука об руку и непременно с ее, Юлиной, помощью…

Трехтомник был ее собственным, изданным, как ни странно, в Германии, в 1938-м, при фашистах, когда, наоборот, все талантливое выжигалось там на корню, и стоил безумных денег. Достался же он ей почти даром — в обмен на бывшую в употреблении, однако вполне еще пригодную, стиральную машину «Малютка», что без всякой надобности уже восьмой к тому времени постперестроечный год бестолково занимала место у Владика в гараже, на антресолях. Трехтомник содержал все из написанного рано умершим Корнблаттом: пьесы, эссе, переписка с друзьями и почти все о нем: статьи, рецензии, воспоминания. Тогда она и узнала, изучив третий том, что над пьесами Корнблатта в середине тридцатых плакал сентиментальный многодетный Геббельс, идеолог третьего рейха, плакал и рыдал, онанируя в туалете собственной канцелярии. И по этой, вероятно, причине не сжигал его пьесы, а наоборот — приказал издать ставший библиографической ценностью трехтомник.

Владлен Евгеньевич тогда, помнится, поразился обнаружившейся у жены предпринимательской жилке и сделку сумел оценить по достоинству. Сам он немецким не владел, то есть, читал и говорил неплохо, конечно же, но не так все-таки безукоризненно, как владел другими пятью, основными для него, филолога, переводчика и эссеиста, языками — тремя европейскими и двумя восточными.

В отличие от мужа Юлия Фридриховна, имея поразительную одаренность к языкам, к своим пятидесяти шести годам так и не удосужилась отступить хотя бы на полшага в сторону от любимого немецкого, на запад или на восток — неважно, рассматривая такой поступок как предательство по отношению к единственному и неповторимому на целом свете слиянию букв и звуков и их причудливому, гортанно-нежному сочетанию, соединяемым, в свою очередь, в отдельные фразы и законченные предложения так изысканно и органично, как соединить подобное ни в одном другом языке, включая родной, наверняка было бы невозможно.

Конверт с посольским приглашением лежал под первым вариантом рукописи. Край его попал под основание монитора, а может, был прижат так специально, во избежание последующей утери, очень вероятной при таком смешении обычного для Юлии Фридриховны накала творческого градуса со спешкой, сопутствующей каждой сдаче большой и важной работы.