Знаки препинания

Ржевская Елена Моисеевна

Елена Ржевская — одна из самых мужественных женщин нашей эпохи, женщина удивительной внешней и внутренней красоты. Она попала на фронт во время страшных событий Великой Отечественной войны — битвы подо Ржевом и дошла до Берлина. Елена Ржевская участвовала в поисках Гитлера, в проведении опознания фюрера и Евы Браун и расследовании обстоятельств его самоубийства. Жуков назвал ее воспоминания о том времени одними из лучших. Но Ржевская пишет не только о войне. Коренная москвичка, она с необыкновенным изяществом и любовью описывает довоенную и послевоенную столицу, привычки обитателей старых двориков, школу тех лет. Елена Ржевская, женщина с необыкновенно острым умом, обладает тем великолепным слогом и чувством Слова, что делает ее воспоминания неоценимым вкладом в русскую литературу.

Малая Москва

Тверской бульвар

На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом, с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС — старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее — Никитской.

Тот дом, о котором я веду речь — до последнего времени он стоял под номером шесть, — был выстроен в канун Первой мировой войны, и стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» — так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями, — какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.

Жилой дух (ведь не случайно — «дух») — жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, — словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры — подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет — плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.

— А что, если взять да полюбить все это современное? — было как-то сказано мне.

Великий Немой

На исходе Тверского бульвара, у Страстной площади, по нечетной стороне, был «Великий Немой» — небольшой домишко, названный так в духе романтических преувеличений тех лет, огромные красочные афиши, бойкие огни цветной вечерней рекламы. «Великий Немой» манил всей трепетной и веселой приверженностью к чуду — кино.

В его неприхотливом зале прокручивались тогдашние боевики в сопровождении неутомимого тапера. То удачливые, ловкие ковбои, то какие-то халды, обреченно наскакивающие на непобедимую красную рать, то улыбка Мэри Пикфорд, и тогда — с экрана — кляп во все жующие, лузгающие семечки, поцелуйно чмокающие рты. Не только зрители, немел и сам расстроенный рояль, чтобы вслед загрохотать дребезжащей удалью.

Рядом с «Великим Немым» — подворотня, откуда появлялся продавец сластей, неся перед собой упиравшийся ему в живот лоток с товаром, висевший на лямке. Потряхивая головой, продетой в лямку, волоча за собой прижатые под мышкой складные козлы, он перебирался по неширокой мостовой на Тверской бульвар и всегда на одном и том же месте около Пушкина, по левую его руку, расставлял козлы — нечто самодельное, — на них примащивал лоток и терпеливо стоял тут, переминаясь на коротеньких ногах.

Деньги укрепились, были дороги, и настоишься, пока распродашь. Покупателями его была в основном детвора. Наша мама с довернем относилась только к тем продавцам кондитерской россыпи, у которых на голове высилась синяя шапка, пересеченная по тулье белой лентой с черным отчетливым клеймом «Моссельпром». Наш же лоточник был в трухлявой кепчонке, а покупать у какого-то частника мама не соглашалась. По ее твердому убеждению, все те сахарные леденцовые петушки, маковки да и конфеты, завернутые в бумажки, все они наперед уже обсосаны его детьми, если они у него имелись, а то и им самим. И вообще нас не больно баловали сладостями — так и деньги, и зубы целее. А нам — только бы копейка-две, и мы — у лотка. Отстояв, распродавшись, продавец уходил на раскоряченных, коротких ногах, повесив на себя пустой лоток, волоча сложенные козлы, сам — маленький, меньше всех других взрослых людей, и как казалось тогда — старый. И подворотня втягивала его в какую-то неведомую затемненную глубину, и в ней он либо уже и оставался, либо через какое-то время показывался с лотком, вновь начиненным товаром.

И интересно было ждать и спорить, выйдет он — не выйдет, и следить за подворотней с бульвара.

За тверской заставой

Наш дом

1

Называется — наш дом. А на самом деле — это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, — судьба.

Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей — знаменитых призеров воскресных заездов.

В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то — хуже — с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.

Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.

Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:

2

Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.

Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темно-коричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.

За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».

За Садово-Триумфальной площадью — там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», — мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:

— Да здравствует Троцкий!

3

Да, у Триумфальной арки что-то кончалось — и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название — Лесная. Ласка в звучании — Лесная, а в самом названии — благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство — широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения — почтовая застава николаевской поры — архитектурные памятники. Дальше — шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.

В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля — 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген — Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.

В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей — мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, — в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.

Мальчики — один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.

Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.

4

В нашем дворе появилась Нэда. Это был совершенно необыкновенного очарования подросток, старше нас лет на пять. Очень высокая, чуть сутулившаяся женственно, с легкими, пепельными, волнистыми волосами до плеч, серыми плывущими глазами, точеным носом и очерченным, как у знаменитых американских киноактрис, ртом, так что все в ее лице было одухотворено изяществом.

И все теперь решилось само собой. Когда Нэда уходила со двора в школу и возвращалась, по одну сторону ее шел Вартан, по другую — Жан Шайкин. Она возвышалась над ними, ее легкие пепельные волосы разносил ветер, и они сыпались то на черную голову, на смуглую щеку Вартана, то на светлую челку Шайкина.

Ее мать — театральная фамилия Лянче — и отчим Арди выступали в открывшемся на Садово-Триумфальной площади мюзик-холле. Отчим пел, опершись о костыль, хриплую песню от имени инвалида той мировой войны. А мать изображала прелестную, всю в розовом, потаскуху уже тогда разлагавшегося буржуазного Запада.

Они сняли комнату в нашем доме, отсюда было недалеко до мюзик-холла. Втроем в одной комнате, они жили легко, беспечно, привыкнув менять города и стены жилища.

Когда мама Лянче выходила из подъезда, от ее меховой шубки несся пушистый, праздничный, победный аромат духов.

5

Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван — так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены — книжный шкаф. «Люсенька! — звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. — Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок — мой младший брат.

Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.

Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась — с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:

Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.

Трамвай номер шесть

1

На днях, оказавшись на новой окраине Москвы среди новостроек, далеко в Тушине, я переходила, задумавшись, трамвайные пути, когда меня согнал с них угрожающе трезвонивший трамвай. Трамвай № 6! Бог мой! Даже заныло сердце от такой встречи. Вот ты где. Жив и, хоть у черта на куличках, оттесненный из старой Москвы на дальние окраины, гремишь по рельсам, волочишься, красный, веселый.

Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, — хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет — довольно условное понятие.

Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика „Большевик“», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.

Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона — кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади — другая «станция», там и третья — до Охотного ряда.

Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.

2

— А тебя раньше лучше одевали, — сказала Лелька Грек, — не то что теперь.

Раньше нас было двое — брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне — это было в четвертом классе — по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым — горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что — уши сваливаются, и опять закидываешь их.

На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.

На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я — на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни — предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг — на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6.

3

От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.

Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города — прелесть и праздник езды нескончаемой…

Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири — долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком — деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.

Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.

4

На вечере в школе я была — Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я — Кашира — первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».

Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике — майки по мерке на нее не нашлось, — с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация…»

Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», — уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.

Веление времени: «Мы строим!» — колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту — раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».

На Малой Дмитровке — трамвайная остановка, перенесенная сюда со Страстной площади. Здесь после школы я жду трамвай № 6. У каждого номера свои опознавательные огни. У моего впереди на крыше по сторонам круглого диска с цифрой «6» искрится слева синий свет лампочки, справа — розовый.

5

Маруся Комарова, девчонка, заступившая на место оставившей нас тети Кати, — с виду меланхоличная, угрюмоватая, но — до той поры, пока вечерком не заскочит к ней из соседнего дома проживавшая тоже в домработницах красивая Нюра, подруга, обретенная в очередях — вместе отоваривают продуктовые карточки.

Нюра распахнет деревенский дубленый полушубок, размотает платок — упадет на ворот заплетенная кое-как, по-шальному, светло-русая патлатая коса. И если обстановка подходящая — взрослых нет, — обе наперегонки закричат хлесткие, бесстыжие частушки. Маруся вскинет прямые плечи к ушам, вся сожмется от смеха и завертится туда-сюда на месте.

В выходной Маруся Комарова отправляется с Белорусского вокзала в Кубинку — к родным. Они здесь временно, на чужбине. Но и обратного пути на запад в родную деревню нет, их раскулачили, разорили, погнали из деревни. По дороге на восток у отца с горя отнялись ноги, и негодного инвалида вместе с семьей списали. Осели где пришлось, думали: на время. Но ног по-прежнему у отца нет. Ни двинуться отсюда, ни обживаться здесь. Младший Марусин братишка не вынес, заболел от пережитого. Тетя Эсфирь взяла его к себе в отделение и со временем, но не скоро, вернет в жизнь. Так что теперь вся семья связана с Москвой, Канатчиковой дачей не на год, не на два. Маруся Комарова успеет замуж угодить в ту же Кубинку, в цепкие руки свекрови. И станет возить в Москву на продажу молоко в тяжеленных бидонах, возникая угрюмо по утрам у нашей двери и у дверей всех своих клиентов нашего подъезда, — так до самой войны.

А пока что она с нами.

Немногих Маруся Комарова называет по их именам. А всех других метит по созвучию ли имени, по внешней ли кое-какой, на ее взгляд, схожести — именами и прозвищами своих земляков. И вот Б. Н. уже не Б. Н. вовсе, а Степан-мельник, Эляфелицианович — Илья Бедовый. Свои, деревенские, Марусины, заселяют всю нашу округу. Да так въедливо, что и мы между собой — с братом и с ней — по-другому теперь их не называем.