Чудесные знаки

Садур Нина Николаевна

В 1987 году вышла первая книга Нины Садур — сборник пьес «Чудная баба», и сразу началась ее известность как драматурга, к которой вскоре присоединилась и популярность прозаика. Ее прозу сравнивают с осколками странного зеркала, отражающего жизнь не прямо, а с превращениями, так, что в любой маленькой истории видится и угадывается очень многое. Это проза пограничных состояний и странных героинь, появляющихся, как кажется поначалу, ниоткуда — то ли из сна, то ли из бреда. На самом деле бредова, по сути, сама наша жизнь, а героини с этим бредом сражаются — в одиночку, без малейшей надежды на понимание: подлинностью чувств, умением увидеть даже в самой безнадежной реальности «чудесные знаки спасенья».

Нина Садур

САД

(роман)

Часть первая

ВЕТЕР ОКРАИН

Зеленоватые зверовидные рожи видятся то тут, то там. Часто они клубятся за плечами остро желанных людей. Дивные гулкие стоны исторгают рты рож тех. Глубинные рыки горячих нелепых пастей поднимают в нас злорадную жажду стоять перед ними. Рожи глядят на нас невыразимо золотыми-синими разумными глазами. Все обвисает, стекает с рож. Там, где у нас гладко и атласно, у них бугристо и рыхло. Там, где у нас туго и горячо, у них вяло и содрогаемо. Там, где пляшет наша молодость, у них хлюпает старость, не благородная древность, о нет! Рожи — прекрасные уродины. Они жалят нас жаждой убить их. Они роняют слюни, смотрят в нас золотыми-синими глазами своими, и в нас вскипает кровь — войной войной войной.

И возврата нам нет.

Той зимой, той, не этой, в январе и середине мокрого дня, валящего снежную воду глубоко под ноги нам. По пояс в месиве бродили мокрые люди той зимой, падала сверху Москва в плаксивых огнях в сиянии кавказских пирований в наших пекинах и прагах на наших же скатертях. Пьяные старухи валялись везде, и разрешено было нищенство. Молодые одноногие мужчины стреляли дерзкими глазами снизу по вашим ногам двум, и рука немела, бросая копеечку этим глазам. Той зимой ни у кого в городе не было денег, от этого все помолодели. Той зимой был коммунизм — царство одинаково бедных и легких от нежданной молодости. Всем разрешили трогать землю, и многие попадали всеми собою. И вода поднялась по грудь нам. Той зимой ожидалась война и рай, помощь американцев, все любили Литву, Кавказ не горел еще так, Азия не плескалась у ног еще. А русские потянулись со сна было, республики еще не разлучились, стояли на углу ветреной Маяковской торговцы.

Там оказался кто-то знакомый, и я приостановилась из любопытства — как это чувствовать: по ту сторону торговли с теми, кого побаиваешься. Они послушно раздвинулись — чья-то из них девушка. Сами все огромные, распаренные вином; и на них мокрые длинные ветры площади и будущей Тверской, а пока ул. Горького.

Часть вторая

ЗАИКУША

Я ненавижу раннее утро. Господи Боже мой, как же я его ненавижу. Утреннюю смуть. Ненужный этот, дрожащий час. Нищую промозглую пустоту за окнами, простор, простор до края, до мутного неба, до завода. Поземку понизу и дым из завода. Как будто все в мире умерли, а я опоздал. Проспал.

Ненавижу: метро, автобус и свою работу. Медбрат я. Я брат болящих в грязной, заразной, злой районной больнице. Уж болящих-то я ненавижу-то. Бог ты мой! Они воняют, кряхтят и умирают. Все время. У них рубахи на слабых телах, а на рубахах синее тавро больницы. Они льстиво заглядывают вам в глаза и ничего не прощают. Ваших быстрых движений. Здорового смеха. Даже когда глаза их клянчат. Их черные, дышащие смертные зрачки дрожат от жалости к жизни. Они уже немножко не в ней, и им ее жалко. Не выразить! Их относит, оттягивает неумолимо от нее, от милой, теплой, от золотых деньков-пустяков, не сильно, но неостановимо вглубь, туда, низко, где не видно. Намокают одежды их, тяжелеют тела их, ноют жилы и спать хочется. Но не уснуть пока что, золотые позванивают деньки дорогие там, наверху, где все вместе, а здесь тянет, утягивает, неумолчно нашептывая: «Болит у тебя все. Болит». Закончите же эту муку мою? Зачем же так длить разлуку. Мрака дайте тогда! И сразу!

Они никогда не признаются, что знают, что им могут впрыснуть вместо морфия дистиллированную воду. Они будут корчиться в муках, кусая воздух, и не признаются, что знают, знают — украден их обезболиватель. Потому что они боятся медперсонала и, не признаваясь, надеются, что медперсонал за это сжалится и чудом спасет их, потому что в их жизни, кроме медперсонала, больше никого не осталось.

Ненавижу метро, автобус и свою братскую работу. Своих медбратьев и сестер.

Я говорю себе: «Ну вставай, вставай же ты. Господи Боже мой, вставай, король дебилов!» А я так не хочу вставать!

Часть третья

СЛЕПЫЕ ПЕСНИ

В ноябре огня надо. Но нигде же нету. Значит, терпеть надо. Огонь внутри. А ноябрь весь наружу, весь такой всюду: гонит ветры он, каменеет в бесснежье. Песок, рванина, мятые банки пронеслись туда, яростные, пронеслись сюда, яростные, воет воздух по-над голой землей, поэтому ясно — огня нигде нет. Теперь пока что до пухлого, мирного снега будет громыхать эта ярость наглая, как смерть, будет лязгать — ноябрь. Окаменелая вся земля, вся скукоженная и почернелая осень — стали мусором и пылью, больно бьющими в лицо. Ноябрь будет подличать и ненавидеть. Не то дело июль. Июль высокий и живой. Он круглый, он сам — гнездо. В нем огня и не надо. А в ноябре — очень надо. Но его нет. И надо терпеть.

Прыгало, например, знал это и терпел, терпеливо дрожа в проеме двойных дверей «Кулинарии». Он пьянел от запахов печений сладких, разбухал, насыщаясь. Становилось приятно, дремотно, и, весь кружась, он себе казался ребеночком в неге.

В спину стучали, гнали, раскачивали, проклинали. Прыгало сползал с высокого порожка, кривясь — в ноябрь, жмурясь от свирепой пыли.

Прыгало знал, что надо терпеть, а Не-надо-не-надо не знала. Она злилась очень и даже дралась. Обмерзала и выла, суя пальцы в рот — погреть. А Прыгало понимал — терпеть-то надо. Он даже знал, что это ноябрь. Он даже слово это помнил, мог вымолвить его, если что, но оно ворочалось внутри гортани и оседало, невостребованное. Прыгало не следил за тем, куда уходит слово, не замечал даже, что мало их осталось у него в памяти. Для общения с миром у него были звуки, знаки, а то и обрывки целых слов. Хватало. Мир ему бросал обрывки, кусочки. Прыгало ему — звуки, знаки. Что ветром наносило, что из рук людей падало — Прыгало подбирал. Похрюкивал удовлетворенно.

Прыгало гораздо интереснее было мир ощущать, чем думать о нем узкими негибкими словами. Он бодро откликался на каждый зов, с готовностью подбегал ко всему любопытному, буйно шевелящемуся, глазел, трогал, участвовал, пока не наступала ночь и не нужно было искать ночлега.

ЧУДЕСНЫЕ ЗНАКИ СПАСЕНЬЯ

(роман)

Опять про Марью! Опять про морду! Непроизвольно синею. Гляжусь в отражение: сама синяя, губы черные, глаза несусветно черные. А были серые. Это от напряжения черный зрачок разошелся и льет в наш светлый мир жгучую горечь мою. Грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни — вверх по жилам ног, через всю меня — навылет — оно.

Бью зубами и сейчас разорвусь, но нет же! брошусь к окну — подышать солнышком.

Веточка дрожит чистыми листочками у моего окна.

— Веточка, ты меня видела сейчас?

— Я-то тебя видела, а ты видишь — я дрожу?

НЕМЕЦ

(роман)

Тоскую обо всех подряд.

Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».

Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.

ЧТО-ТО ОТКРОЕТСЯ

(Повесть и рассказы)

Девочка ночью

Да нет же! Не давал он ей никаких денег! Пора бы уже честно признаться себе — «он меня выгоняет на погибель», а то размечталась, будто бы он сунул ей червонец, а она, гордячка, вышла в подъезд, порвала денюжку и пошла — пусть будет видно, как она беззащитна и непреклонна в своем отчаянии…

Занебесный мальчик

Из центра Земли, из точки ее сердца, из сердечных недр магмы, из мамы нашего мира поднимается тепло жизни и идет до самого синего неба. Мы оледенели бы, если б не Земля. Сине и светло в нашей жизни, в городах и селениях наших, но если остынет кровь ее, то унесемся в черноту мы, в грозное «ау» космоса: в нем нет жизни и нет конца и начала. Я думаю об этом всегда.

Я живу в трудной стране Россия. В ней много зимнего снега и высоких тополей. В юности я глубоко верила в Ленина. Свадьбу сыграла у Вечного Огня. Но еще до замужества я любила лежать на ночной земле и смотреть вверх. Но Бесконечности я не видела.

В космос я проникла своим сыном. Прорвав голубую пленку жизни и пронесясь в пустоте, Юра увидел, что Бога нигде нет. Он был первым из людей, кто побывал там. Мрак бесконечности. Один бесконечный мрак. И слепые огни чужих солнц. Он вернулся, родной мой мальчик, и сказал: «Мама, все правда, нигде нет Бога. Наши оказались правы». Его голубые глаза смеялись от гордости за свой дерзкий подвиг — он был первый человек в мире, проникший за черту жизни. Я никому не скажу, как он исчез и за что его погубили. Намекну только: однажды, не стерпев, он плюнул в лицо Брежневу, который приучал Юру пить, и с тех пор он бесследно исчез, мой единственный сын.

Мировая слава его белоснежной улыбки не грела Юру, моего мальчика. Его лихорадило и знобило, и смелые его глаза струили синий смех героя, покорителя космоса.

Обсыпанный звездною пылью, он стал грубить людям: бросался на них с криками, он бледнел и озирался по сторонам.

Печаль отца моего

В наше страшное время молодой рабочий Виктор любил своего единственного сына. Теплое темя и внимательные глаза особой младенческой синевы — четырехлетний простой ребенок. Виктор темным утром брал Костю за ручку и уводил его в детский садик, скрипя снегом. Не расставаться было нельзя. Виктор шел на завод тяжело работать. Снег синевато скрипел, из садика пахло кофейным напитком с молоком, из яркого окошка внимательно смотрел Костя, терял в утренней тьме огромного отца. Адский завод ждал отца-рабочего грубо махать руками, колотить по железу, рвать рот криками. (Виктор был бригадир.)

До Кости Виктор жил, как не жил, и ему было не одиноко. Но родился мальчик, и у человека в душе открылся провал. Мир светлый и щебечущий, а внутри мира оказался сильный, молодой Виктор с младенцем на руках.

Рабочий заискивал и угрожал миру, но власти отцу не прибавилось, и он не знал, погибнет ли нечаянно его ребенок или станет расти и жить. Мир ведь радовался, когда Кости еще и не было, об этом не хотелось думать, но все время думалось. Единственное — отец возненавидел завод. Завод был груб, воинственно бездушен, он был черный и красный. Завод стал нестерпим для человека, измученного любовью.

Виктор был резковат с сыном, потому что объятием мог нечаянно раздавить его маленькое тельце. От слабости и мягкости этого тельца Виктор беспрестанно горевал. Виктор боксировал с сыном, отталкивая младенца подальше от смертельного объятия. Глядел на свои черные руки, пальцы плохо сгибались от жизни с грубыми предметами. Виктор боксировал, показывал приемы, разучивал песни. Ребенок обожал отца, вяло подыгрывал этой физкультуре, внимательно смотрел синими глазами. Виктор опускал глаза. Он догадывался, что так жить невозможно, должно быть что-то, что их с ребенком уравновесит. Он не замечал печали своего мальчика. А ребенок не понимал своей печали, он только видел, что отец печалит его, маленького. Как город Чапаевск в пассажирской ночи — так горел Виктор. И в печали глядел пассажир на гневящие небо пламена едких труб. Город — испуг… комсомольско-промышленное одиночество в снежных степях.

Вспомнив чужой, напугавший его город, он подумал про вокзал и дорогу, подумал о море. Оно на земле измученных городов и черных дырявых селений — есть оно. Оно уравновешивает всех, оно больше, глаже всех, и оно прекрасно.

Что-то откроется

Петров мчался по горячей улице. Его слегка поташнивало — сначала самолет, потом автобус из аэропорта. Рубашка на Петрове намокла — он мчался так, как будто опаздывает. «Я опаздываю на самолет!» — услужливо мелькнуло в мозгу.

Нет, друг, ты только что с самолета. Ты никуда не опаздываешь. В этом городе тебе некуда опоздать. Тогда куда же я так бегу?

Но Петров, наоборот, мчался все быстрее, так что уже начал немного задыхаться, и к тому же он все время смотрел вниз, под ноги.

Петров мчался и смотрел под ноги, его поташнивало, а в голове его моталась мысль, что всего этого не может быть.

Нужен смысл. Смысл — это все равно что план. Или адрес. Тогда — могилы! «Ура! Я приехал навестить могилы!» Вот адрес и смысл. Нет, все-таки немного не так. Могилу трудно передвинуть. А адрес можно. Но, с другой стороны, живого человека можно потерять, а мертвого уже никогда, мертвый не меняет могилу, а живой — запросто. Мертвый, когда умрет, то со временем либо проясняется, приживляется к вашему сердцу, или же, наоборот, — стирается бесследно. Других вариантов не бывает.

Запрещено — все

Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?

Даже успевала что-нибудь схватить, и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки — так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда), и летит, переносится, и даже каким-то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее — это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.

На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой-нибудь цели. Ирина Ивановна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль, не вмещалась. Ирина Ивановна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет, наконец, их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что-то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой, и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто-то ополчился и переносит. Было чувство, что где-то немного нарушился порядок, чуть-чуть смешались смыслы и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, «уф-ф!» вымолвить, хоть волосы пригладить и чаю бы глоток!! Она становилась снова живой. Не «как», а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по-настоящему встревожиться (что же происходит-то?!), как вновь начиналось это: потягивание-потягивание, рывок-перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть-чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.

Каждый, проходя, мог оглянуться, и в его удлиненном и размытом лице читалась все та же утрата. На то и тот свет. На то и мертвые.

Яростно вздрогнула, когда ей шепнули: «С ним какая-то маленькая, бойкая, вертлявая бабенка». Значит, у Ирины есть какой-то Он, и не простой, а изменник, гуляка бесстыжий! И, послушная всякому велению, она ощутила всю силу чувства этого Его. Чувство было горячим, сильным, и хотя Его самого нигде не было, его чувство наполняло грудь до самого горла. И, сквозь слезы, — вертлявая бабенка.