На самом деле, не мне следовало говорить эти посмертные слова, хотя верно и то, что мы с Авой Гарднер встречались, беседовали, развлекались, хотя верно и то, что нас сблизили праздные вечера и бессонные ночи, мелкие ссоры, общие взгляды и смех до упаду. Короче говоря, на целый месяц мы стали почти подругами. А было это давным-давно, в те времена, когда Ава Гарднер снималась в фильме «Майерлинг». Красавчик Омар Шариф, по сценарию ее сын, в жизни питал к ней совершенно отеческую привязанность – это чувство она пробуждала во всех тех мужчинах, кому не разбивала сердца. Несмотря на мимолетность этой встречи – тем не менее вошедшей в мою жизнь, – я представляла себе, как отпевает ее бренные останки хор тех людей, кого влекло к ней живой, – множество мужских голосов, шепчущих избитые и страстные слова: «Что тебе понравилось во мне? Почему ты меня покинула? Почему не поверила мне? Зачем ты мне сказала все это?»… Мужская разноголосица, в которой страсть соединила тоску и непонимание; впрочем, эти же мелодии пела и публика, но – в восхищенном упоении, ведь Ава Гарднер была иной. Она была красивее своих соперниц, аморальнее и раскованнее. И никто не был более одинок, чем она.
Она была как очень красивое и потому очень благородное животное… и очень странное. Своим любовникам она не давала никакого выбора, никаких объяснений, с ней у них не было будущего, потому что ее красота подчеркивала разрыв – иногда неявный на экране – между чувственностью и вульгарностью.
Да и карьера Авы Гарднер была необъяснимо парадоксальной: ни падений, ни славы, ни взлета до небес, ни подлинного признания среди коллег; красота подавляла в ней все остальное, она играла только свою красоту.
Замедленное время Кажарка
Опасно рассказывать о своем родном крае, потому что это значит – говорить о своем детстве, а писателей обычно умиляет до слез воспоминание о том, какими они были детьми. Теряя всякий стыд и чувство юмора, они живописуют себя дикими и чувствительными, деликатными и замкнутыми, грубыми и нежными и т. д. – естественно, исключение здесь составляют Сартр и Пруст. Но, с другой стороны, что еще я могу сделать? Объяснить, что Ло, где я родилась, бедный край, где череда каменистых плато как бы нехотя расступается, чтобы дать дорогу медленно скользящей реке Ло; объяснить, что местные жители кормятся выращиванием кукурузы, табака и винограда, что три века тому назад здесь правил английский, а не французский король, – все это уже очень скучно. К тому же я обязательно бы ошиблась: трудно составить себе объективное представление, экономическое или историческое, о своем родном крае – возникают лишь воспоминания о каникулах, семье, отрочестве, лете.
Для меня Косс – это палящая жара, пустыня, нескончаемые холмы, на которых еще виднеются развалины деревушек: засуха выгнала их жителей из родных домов. Для меня Косс – это пастух или пастушка, которые проводят дни напролет в одиночестве в обществе одних лишь баранов; их лица стали серыми, приобрели цвет камня – это из-за одиночества. Косс – это несколько ферм, куда заезжаешь вечером после охоты, где пьешь молодое вино – чаще всего отвратительное. Косс – это удивительное спокойствие души, удивительно веселые люди, живущие в вечном одиночестве. Косс – это мухи, облепившие ноздри старой лошади, на которую я взгромождаюсь, – лошадь, как и я, изнывает от жары. Здесь снисходит такой поразительный покой, что кажется, будто Франция опустела.
Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.
Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.
Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.