Рыбья кровь

Саган Франсуаза

Творческий, тонко чувствующий человек сталкивается с машиной нечеловеческого бытия в оккупированной Франции, пытается быть порядочным, ищет выход, не находит и в итоге принимает единственно правильные, пусть и страшные решения – в поразительном романе современного классика Франсуазы Саган «Рыбья кровь».

Счастье мимолетно и лживо. Вечной бывает только печаль.

Часть I

Глава 1

Внимание! Последний кадр! Снимаем без репетиции!

Возвращаясь обратно к камере, Константин фон Мекк, в течение двадцати лет самый знаменитый режиссер в Голливуде и Европе, а за последние три года – в одной лишь Германии, пересек съемочную площадку, и в свете юпитеров ярко блеснули его огненные волосы, медно-рыжие усы и длинные узкие глаза: все это вместе с высокими скулами, крупным носом и мясистым ртом придавало ему – при высоченной, под два метра, гибкой, типично американской фигуре – сходство с казаком, правда, с казаком вполне цивилизованным и улыбчивым.

В свои сорок два года Константин фон Мекк прославился как фильмами, так и эксцентрическими выходками, и лишь благодаря его таланту и сказочному успеху пуританская нацистская Германия закрывала глаза на его сомнительные эскапады, а заодно и на равнодушие к политике. Сделав головокружительную карьеру в Голливуде, женившись там на суперзвезде Ванде Блессен и прожив двадцать пять лет в Калифорнии, он вдруг в 1937 году вернулся в Германию под предлогом съемок фильма «Медея», который заказала ему студия УФА

[1]

, и тем самым бесконечно шокировал и великую Америку, и прочий свободный мир. Все, кто знал Константина фон Мекка – своевольного, остроумного, необузданного Константина, – теперь с изумлением и грустью называли и даже считали его в некотором смысле предателем, тогда как Германия, напротив, отнеслась к его поступку с восторгом и гордостью. Но все это время он снимал только развлекательные комедии, да и те от раза к разу становились все менее притязательными, а уж политика в них и не ночевала. Ходили слухи, будто Константин фон Мекк отказался от съемок «Еврейки», как и других антисемитских «шедевров», причем отказался настолько решительно, что до глубины души возмутил главарей «третьего рейха», и не сносить бы ему головы, если бы его фильмы не смешили до слез всемогущего гитлеровского министра культуры и пропаганды доктора Геббельса. Покровительство последнего было признано официально, к великому счастью Константина. Ибо, не говоря уж о слабости к еврейскому сброду, полнейшем политическом невежестве и весьма прохладном отношении к национал-социалистской партии, Константина фон Мекка подозревали также в чрезмерном пристрастии к алкоголю, наркотикам, женщинам и даже мужчинам, хотя слухи об этой последней склонности развеселили бы немало особей во многих столицах мира. И тем не менее достаточно было бы Геббельсу поморщиться на очередном кинопросмотре, и Константин тут же обнаружил бы, что Мюнхен отделяют от Дахау всего двадцать километров.

Ну а пока Константин фон Мекк, могучий, чуть неуклюжий и улыбчивый гигант в старых ковбойских сапогах, перемежающий свои приказы и советы английскими словечками, машинально – как надеялись присутствующие, – но неуместно, казался воплощением беззаботной радости на земле.

– Ну, поехали! – возгласил он. – Мод, деточка, напоминаю вам: мы снимаем самый последний кадр этого превосходнейшего любовного фильма, где ваш текст – один из самых «волнительных» среди всех прочих диалогов. Мне нужно, чтобы вы превзошли самое себя. Начали! Hurry up!

Глава 2

Константин, в ярости покинувший студию и увлекший за собой Мод Мериваль как грустное напоминание о долге, конечно, ошибся. Мод, которая уже была наэлектризована бурным концом съемок великосветской сцены, окончательно впала в экстаз при упоминании изысканнейшего салона Бетти Браганс – салона, регулярно поминаемого в газетной светской хронике. Она тут же осушила слезы умиления, возмущения и жалости, вызванные рассказом Константина, и спрятала уже ненужный носовой платочек.

– А вы близко с ней знакомы? – жадно выспрашивала она. – Говорят, у нее там потрясающе!

Потом, испугавшись, что это сочтут за восторги мещаночки, торопливо добавила: «Потрясающе, конечно, для снобов!» Слово «сноб» звучало для Мод столь же лестно, сколь и туманно. Константин неопределенно тряхнул головой, и они поехали к Мод, чтобы она могла переодеться.

Мод побила все рекорды скорости, нарядившись и накрасившись меньше чем за три четверти часа; затем она поехала с Константином в его отель «Лютеция», где он, движимый скорее запоздалым гневом, нежели желанием, занялся с ней любовью, ухитрившись притом не помять ей платье, что показалось бедняжке Мод верхом галантности. Поэтому, когда он попросил было прощения за свой бурный порыв, Мод с сияющими от восторга глазами тут же прервала его:

– Ах, я так долго ждала этого мига!

Глава 3

Телефон в отеле звонил невыносимо пронзительно; заспанный Константин протянул руку к ночному столику и опрокинул множество предметов, пока не нашарил трубку. Он приложил ее к уху с крайней осторожностью: хотя ему чудилось, что голова его плавает где-то за сто миль от тела, она была чудовищно тяжелой и одновременно хрупкой, как стекло.

– Алло! – простонал он.

Свежий, хрустальный голосок – голос юности, голос Мод – вызвал у него болезненную гримасу: это эхо весны, этот живой задор только усугубили муки его похмелья.

– Боже мой, это вы, Константин? Как я счастлива слышать вас! Ах, я так переволновалась! Да вы меня слушаете?

– Кто говорит? – пробормотал он, движимый больше любовью к порядку, нежели любопытством.

Глава 4

Несмотря на подлинные документы, украденные Константином у другого человека, документы, свидетельствующие о принадлежности к немецкой нации – единственной в Европе, исключающей обыск и личный досмотр, – Романо был чистокровным цыганом. При Гитлере еврейская национальность автоматически превращала вас сперва в преступника, а затем во что-то вроде багажного тюка с этикеткой в виде желтой звезды, который отправляли поездом в никому не ведомые лагеря – почти сразу же или чуть попозже, но все же с некоторой отсрочкой. Зато принадлежность к цыганскому племени незамедлительно превращала человека в мишень, тем более что людей этой национальности было немного, и это позволяло расправляться с каждым из них безо всяких затруднений.

Итак, Константин преобразил Романо в молодого немца, своего ассистента по подбору натуры, с соответствующим удостоверением и кучей прочих проштемпелеванных бумажек для беспрепятственного прохождения всевозможных проверок; однако короткий ежик белокуро-льняных волос на узкой голове не то ангела, не то проходимца, хрупкие запястья и тонкая шея, стебельком встающая из грубого суконного ворота серо-голубого френча, сияние угольно-черных глаз под льняными же бровями, которые Константин обесцвечивал ему перекисью вместе с волосами каждые десять дней, – все это временами, особенно нынешними временами, делало Романо существом крайне экзотическим. Но, как ни странно, подобная внешность работала на него: в глазах какого-нибудь недоверчивого полицейского Романо выглядел слишком неправдоподобно, слишком «эклектично», чтобы его можно было заподозрить в обмане. А для других людей его природная красота, смесь латинской изворотливости со славянским проворством, блеск черных глаз и сияние белокурых волос, это сочетание света и тени, изощренной хитрости и дикарской простоты казались столь привлекательными, что окружающие – и мужчины и женщины – куда больше интересовались желаниями и прихотями Романо, нежели его национальностью. Что же до Константина (он давно уже устал, в силу своей профессии, от капризных актеров, но пунктуально, каждые десять дней, по два часа трудился над головой Романо с ножницами и таким количеством перекиси, какого хватило бы на двадцать шевелюр), то он считал свое творение истинным шедевром и гордился этим белокурым цыганом не меньше, чем создатель Франкенштейна – своим детищем.

– Хорошенький же у тебя видик, нечего сказать! – заметил Константин. Он лежал на кровати, подложив руки под голову, совершенно не заботясь о том, что его великолепный костюм безжалостно смят, и весело поглядывал на Романо.

– Ну и вид! – повторил он и рассмеялся.

– Да, вид черт знает какой! – признал Романо.

Часть II

Глава 1

Куда только девались неотразимая красота и естественная грация, которыми природа наделила героя-любовника Люсьена Марра, выбранного Константином фон Мекком на роль Фабрицио дель Донго: стоило актеру сесть на лошадь, как все его очарование бесследно улетучивалось. Едва он оказывался в седле, лицо его искажалось, плечи ссутуливались, и аристократической непринужденности персонажа как не бывало. Тщетно представители УФА разыскивали сперва в местах съемок, потом в Париже подходящего дублера: похоже было, что СПР

[16]

, плен или уход в Сопротивление начисто выкосили именно французских наездников… Оставались слишком малорослые, слишком толстые или коренастые – во всяком случае, ни один из них не способен был изобразить стройного и прекрасного юношу. Итак, Константин фон Мекк решился на отсрочку, сняв сперва пейзажи Прованса, напоминающие итальянские, а затем, по приезде Ванды Блессен, несколько сцен на натуре с Сансевериной – одной или в сопровождении графа Моски. Так прошло две недели, а тем временем мастера манежа пытались преподать хотя бы начала верховой езды совсем приунывшему Люсьену Марра.

Нынче утром, когда пошла третья неделя съемок, злополучному красавцу предстояло сесть на одного из тех великолепных неукротимых скакунов, коих Константин фон Мекк счел достойными блистательного наездника, описанного Стендалем. Ибо если в битве при Ватерлоо Фабрицио дель Донго еще мог, по необходимости, скакать на какой-нибудь случайной кляче, то, уж конечно, ему неприлично было гарцевать на смирной манежной лошадке под балконом красавицы Фаусты. Итак, ему подвели норовистого вороного жеребца-полукровку, заранее взмокшего от возбуждения, и несчастный Люсьен Марра в жемчужно-сером нанковом камзоле, тоже взмокший, но от страха, вынужден был подойти к этому страшилищу. Тренер по верховой езде держал жеребца под уздцы; Люсьен Марра вдел левую ногу в стремя и, побуждаемый всеобщим ожиданием, перенес правую; на секунду он утвердился было в седле, но тут жеребец легким взбрыком отправил своего всадника в воздух, за три метра от себя. Это произошло молниеносно, а затем последовали десять минут криков, охов и ахов, тем более разнообразных, что съемочная группа являла собою настоящее вавилонское смешение языков. Юные звезды Мод Мериваль и Люсьен Марра были французами, великая голливудская кинозвезда Ванда Блессен – шведского происхождения, а Людвиг Ленц, в высшей степени красивый и благовоспитанный мужчина, исполнявший вторую мужскую роль, – немец родом из Венгрии. Остальные актеры и технический персонал были под стать им. Так что беднягу Люсьена Марра подняли на ноги и отчистили от пыли с самым невероятным разноязыким гомоном. Актер медленно и неловко взобрался на коня и через мгновение вновь плюхнулся в траву – к счастью, довольно мягкую. Осыпаемый ругательствами Константина и уязвленный неэффективностью своих уроков, тренер попытался укротить жеребца, сев на него самолично, но только усугубил ярость животного. Не успел он опуститься в седло и ехидно улыбнуться, как тем же манером был сброшен лицом в пыль. Взбудораженную лошадь долго выводили, стараясь успокоить, но когда десять минут спустя юный Фабрицио дель Донго под прицелом камеры в свою очередь сел на жеребца, ему удалось лишь коснуться седла – он тут же кубарем вылетел из него прочь.

Этот прискорбный инцидент поверг в отчаяние продюсера УФА господина Попеску, для которого каждая потерянная секунда отдавалась похоронным звоном. Зато режиссер Константин фон Мекк, излив в крике всю свою ярость, нашел отдохновение в смехе и покорности судьбе. Пока Дариус Попеску в отчаянии рвал на себе волосы и с воплями метался от лошади к актерам и от актеров к лошади – так, словно его посредничество способно было вдруг создать таинственное молчаливое согласие между нею и окружавшими ее двуногими, – помощь пришла с самой неожиданной стороны: ассистент по подбору натуры, молчаливый, скрытный красавец Роман Вилленберг, одним прыжком вскочил на коня и прогарцевал мелкой рысью – легко, изящно, красиво – с одного конца луга на другой. Молодой человек божественно держался в седле, кроме того, своей худощаво-стройной, но крепкой фигурой он как две капли воды походил на героя-любовника. Съемки были спасены! Вилленбергу предстояло скакать туда-сюда на лошади вместо Люсьена Марра, которого в крупных планах ассистенты станут весело трясти и подбрасывать на стуле – старинная уловка, известная еще со времен немого кино. Правда, Роман Вилленберг был блондин – убийственно светлый блондин, и он категорически отказался, один Бог знает почему, перекрашиваться в брюнета, но кивер, надетый на голову, мог уладить дело.

Если сей неожиданный талант Романа Вилленберга вызвал уважение у мужской половины группы, то благосклонность женщин была завоевана этим прекрасным юным кавалером давным-давно и доказывалась ему достаточно часто – столь же часто, сколь и незримо для посторонних. Во всяком случае, именно такое впечатление вынес Дариус Попеску из весьма игривых комментариев для съемочной группы: похоже, что спортивные таланты Романа Вилленберга не ограничивались верховой ездой под открытым небом. Но за этим небольшим исключением о самом юном Романе никто ничего не знал. Он входил в число тех преданных Константину фон Мекку людей, которых тот повсюду возил с собой, – декоратора, главного оператора и секретаршу. И Попеску в жизни не заприметил бы этого неуловимого юношу, если бы его подвиги в верховой езде и смешки женской половины группы не привлекли к нему внимание продюсера. В самом деле: долгое время послужив немецкой науке в качестве этнолога и выдав всех знакомых евреев, Попеску был теперь нанят гестапо в совершенно конкретном качестве осведомителя. К несчастью, с тех пор как они прибыли на юг Франции, Попеску не посетило ни одно подозрение, не попался ни один сомнительный тип, и хотя единственной наградой за доносительство были его собственная жизнь и безопасность, Попеску начинали мучить угрызения совести перед его временными хозяевами.

– Ну что, господин Попеску? – раздался сзади рокочущий бас. – Теперь УФА спасена?

Глава 2

Приняв душ и побрившись, Константин смочил волосы и шею чудесной, совершенно исчезнувшей во Франции туалетной водой, которую Ванда позаботилась привезти ему из Америки; аромат этих нескольких капель из флакона тотчас одурманил его. Бережно хранимые в душе воспоминания, которые горечь и обида, бессмысленная война и неостановимое время вырезали из контекста существования и свалили к нему в память, как старый хлам в дырявые ящики, – все эти застывшие клише, эти выцветшие почтовые открытки вдруг сложились в стройный ряд, в живой, осязаемый и больно жалящий сердце фильм его прошедшей жизни. Америка внезапно перестала быть абстрактным географическим понятием, которое его жажда счастья слепо отодвинула вдаль, за горизонт, и вновь превратилась в напоенный жарким солнцем и свежими водами континент, в место, где он мог жить, откуда мог быть изгнан, чтобы потом тосковать по нему, поскольку Ванда приехала из этого рая и собиралась вернуться туда, оставив его здесь. Уже то было чудом, что она пробилась к нему сквозь стальные смерчи, град бомб и опасность в свою очередь стать отверженной! Когда она появилась в особняке Браганс, закутанная в меха, несмотря на теплую погоду, в солнечных очках, во всем своем обличье голливудской дивы, и Константин сжал ее в объятиях, он задрожал от счастья и неверия в это чудо; зарывшись лицом в пышный мех роскошного манто Ванды и в ее душистые волосы, коснувшись щекой нежной напудренной щеки, а губами – гладкой и теплой шеи, он напрочь позабыл о Сансеверине – бог с ней, с Сансевериной! Ванда, его Ванда вернулась к нему! Он потребовал, чтобы УФА пригласила ее на эту роль, ни секунды не надеясь на успех, и что же! – две недели спустя с изумлением узнал о согласии Ванды и приезде ее из Швеции, где она уже полгода ухаживала за больным отцом.

Но та же Ванда целую неделю упорно отказывалась от близости с ним, и хотя отказ этот еще не омрачил огромного счастья Константина, вызванного ее приездом, он все же начал мало-помалу раздражать его. Постучав в дверь, он вошел к Ванде, не дожидаясь ответа. Она лежала в постели и опять – в который раз! – читала свою «Пармскую обитель»; при виде его она нарочито изумленно подняла брови.

– Здравствуй, – сказал Константин, – вернее, добрый вечер. Я пришел узнать, не нужно ли тебе чего, – добавил он с сарказмом, заставившим его бывшую супругу пожать плечами.

– Да нет, – ответила Ванда устало, – мне ничего не нужно. Садись, пожалуйста. – И она указала ему на кресло у кровати. Но сама тотчас же предусмотрительно встала, прикрывая ноги, словно опасаясь этой двусмысленной ситуации, и принялась складывать и убирать разбросанные по комнате вещи; Константин машинально начал помогать ей. За свою совместную жизнь они повидали столько пароходных кают, столько гостиничных номеров, столько квартир в Нью-Йорке, Венеции или Лондоне, столько спален, где каждый из них убирал вещи другого то из любви, то из злобы, что теперь Константину казалось диким, да просто непристойным, не разделить после этого с Вандой ложе. Она была его достоянием, его женой, его любовницей, его подругой. И ее отказ спать с ним представлялся теперь глупым детским капризом. Константин дал ей это понять, когда она снова улеглась в постель, тем, что развалился не в кресле, а в ногах кровати, а потом и поперек ее, почти на коленях Ванды, завладев одной подушкой и закурив сигарету, точно калиф у себя в гареме; на Ванду он не глядел.

– А тебе не кажется, что ты ведешь себя вызывающе и вульгарно? – спокойно спросила та. – Ты забыл, где находишься? Мы ведь больше не женаты, мой милый!

Глава 3

На следующий день, в два часа пополудни, Константин фон Мекк, отделившись от съемочной группы, быстро зашагал один по дороге, ведущей в овраг. Он закинул голову назад; деревья и облака в небе понеслись ему навстречу. Это бездонное, прекрасное небо, угрожающе равнодушное к его существованию, казалось ему таким же роскошным и незаслуженным даром, как нынешнее счастье: он любил и был любим…

А еще у него был Стендаль и «Пармская обитель»… Константин взглянул на часы – он шагал всего минут десять: за это время техники, конечно, не успели уложить рельсы для тревелинга

[17]

, зато актеры наверняка уже изнервничались до предела… Константин остановился, прислонился к дереву и поглядел на свою ладонь: линия жизни была совсем короткой, и это его позабавило. Он пожал плечами и, насвистывая, повернул назад. Дойдя до луга, он подошел к фургону Ванды, стукнул в дверь и вошел. Еще с порога в лицо ему ударил запах сандала, который так остро напоминал Голливуд, покой, солнце и море: когда-нибудь они все трое поселятся там и он опять мало-помалу обретет счастье мирного бытия; его перестанут мучить кошмары, он больше не увидит падающих окровавленных и посиневших тел, забудет про Швоба и Вайля. Повернувшись, чтобы уйти, он заметил на столе распечатанную телеграмму: «Отец тяжело болен тчк боимся летального исхода тчк целую мама». Константин замер на месте: глазами он стал отыскивать Ванду, словно она могла спрятаться где-то здесь, словно горе спрятало ее от него, – ведь она наверняка в отчаянии. Константину довелось однажды провести пару недель в доме своего тестя и удить вместе с ним рыбу в Балтийском море: никогда в жизни он так отчаянно не скучал, и Ванда до сих пор со смехом вспоминает его выражение лица за столом, во время ужина с их шведскими друзьями; но он знал, что Ванда нежно любит отца.

Выйдя из фургона, Константин, к великому своему изумлению, услышал смех Ванды, тот низкий грудной смех, который возбуждал в равной мере и школьников и стариков, не говоря уж о зрелых мужчинах; смех этот никогда не слабел, не затихал, а прекращался внезапно. Он подошел поближе и обнаружил Ванду в компании Мод, Людвига Ленца и Люсьена Марра; они беспечно болтали, сидя в заботливо восстановленном старинном тильбюри, за которым бдительно следил неизменный Попеску. Все пятеро встретили его приветливыми веселыми взглядами.

– А, вот и ты! – сказала Ванда. – Ты бродил по лесам? В поисках вдохновения или пастушек?

– О нет, только не пастушек, – возразила Мод тоном любовницы, сидящей перед законной супругой, – на них он даже и не смотрит!

Глава 4

Взрыв произошел в час ночи – его услышали все, в том числе Ванда с Константином, которые не спали и тихонько переговаривались в темноте, а также Попеску, который, в противоположность своему дневному козлиному блеянью, во сне испускал ужасающий громкий храп, подобный тигриному рыку.

За первым взрывом последовали еще три с интервалом в пятьдесят секунд, и когда обитатели дома подбежали к окнам, они успели увидеть, как бледно-серое небо сразу в нескольких местах окрасилось в кровавые цвета пожара. Захлопали двери, и в коридор высыпала целая толпа: гостей Бубу Браганс отличали от прислуги только растрепанные головы. Напуганные люди спорили, утверждая каждый свое: «Это жандармерия!.. Да нет, это в Драгиньяне, просто ветер донес сюда шум!.. Это дело рук макизаров!.. Наверняка гестапо!.. Долго это не продлится!.. Ну, теперь это на всю ночь!..» – и прочее. Посреди собравшихся, возвышаясь над толпой на целую голову, стоял Константин фон Мекк: он был облачен в красный пеньюар Ванды, едва доходивший ему до колен, и выглядел живым символом супружеской любви; одна лишь Бубу осмелилась обратить на это внимание. Впрочем, остальные спросонок ничего и не заметили, они дрожали от страха. Война давно уже гремела где-то вдали, по крайней мере для парижан; о ней узнавали только из газет да еще из визитов каких-нибудь немецких офицеров – вот как позавчера; редко кто пытался слушать хрипящий радиоприемник, что стоял в салоне, – почти всем, если не считать Людвига Ленца, война представлялась чем-то абстрактным, о ней было лишь известно, что она идет «где-то там», в окрестностях действуют макизары, время от времени немцы казнят каких-то отчаянных парней. Они жили своей жизнью, как бы на нейтральной территории, в счастливом неведении и безразличии киношников ко всему, что не относилось к кино: актеры – в маниакальном стремлении проникнуть в образ, режиссер – в истерическом вдохновении на съемках; словом, во всем, что способствовало изоляции этих людей от жестокой и опасной действительности, их окружавшей. Дом Бубу Браганс, мягкое лето и смех Константина надежной стеной ограждали их от войны, и вот теперь ночной взрыв разрушил эту стену.

Коридор был объят паникой, и Бубу Браганс, чье влечение к радостям жизни на сей раз взяло верх над скупостью, велела принести бутылку крепчайшей сливовой настойки для гостей и слуг, которая одних тут же успокоила, а других взбодрила. Все разошлись по комнатам, обуреваемые самыми противоречивыми, но невысказанными чувствами. Все – за исключением Романо, которого никто не видел: похоже, только он один не проснулся от грохота взрыва и от галдежа в доме. Когда свет был погашен, Константин на цыпочках прокрался к его комнате и постучал в дверь. Ответа не последовало, и он не удивился. Он был уверен, что Романо нет в доме, знал это с самого начала. Константин бесшумно вернулся в спальню Ванды, точно в спасительную гавань, и, только прильнув к ее губам, измучив ее поцелуями, ощутил прежнее спокойствие. Он вновь обрел в ее объятиях истинную жизнь, истинное счастье жить и любить; за все время их разлуки с ним, казалось, ровным счетом ничего не произошло – разве что медленное неуклонное погружение в вязкий кошмар, от которого, что бы ни случилось, ему не уйти, – а больше ничего, никакого отличия прежней Ванды от Ванды настоящей. Это ему, ему пришлось перенести пять последних лет лжи, угроз и мук совести. Это ему теперь невозможно было отрешиться от них, стряхнуть с себя их гнет…

– Я видела в коридоре массу пижам, – сказала Ванда позже, – но только не пижаму Романо. А ты?

– Да нет, – пробормотал он, – мне кажется, я его видел… ну конечно, видел.

Глава 5

Первые новости поступили к Бубу Браганс в восемь утра – конечно, от почтальона. Макизары взорвали состав с немецкими частями, отправлявшимися к югу: акция была проведена в довольно пустынной местности, в трех километрах от маленькой деревушки Вассье. Случилось это в час ночи, а уже к шести утра два отряда регулярных войск вермахта прибыли из Драгиньяна и поднялись в горы, чтобы провести облаву.

Съемки в этот день были назначены в узкой долине как раз неподалеку от Вассье, и, отправляясь туда в восемь часов, пестрый обоз киношников с грузовичками, повозками и лихтвагеном повстречал немецкий взвод, состоявший из тридцати человек; солдаты медленно спускались с холма в гробовом молчании, без обычных бодрых маршей. Оно было и к лучшему: эти гортанные песни, иногда довольно мелодичные и поначалу вызывавшие восхищение у французов, теперь приводили их в ужас. Так что молчание шедшего вразнобой небольшого отряда в зеленовато-серой форме разочаровало одного лишь Попеску.

А горестям Попеску не было конца. Ему, и без того задерганному сотрудничеством с Константином, предстояло теперь в полной мере изведать все муки продюсерства. Нынче снималась сцена, в которой на глазах у Клелии Конти пока незнакомый с ней юный Фабрицио дель Донго вынужден был защищаться от злодея Джилетти и его ножа. Клелия Конти должна бросать на красивого юношу удивленные, тревожные и притом восторженные взгляды – восторженные, но боязливые, стыдливые и застенчивые, – короче, взгляды робкой лани. Мод без труда изображала взгляд лани: глаза у нее были не круглые, коровьи, и не узкие, безумные, козьи. Беда заключалась в другом: ей катастрофически не хватало мыслительных способностей, при наличии коих не страшны ни коровьи, ни козьи, ни беззлобные овечьи глаза. Тщетно несчастный Люсьен Марра вихрем носился туда-сюда под самым ее носом, преследуемый актером, который играл Джилетти; тщетно группка статистов на заднем плане старательно изображала ужас и интерес к происходящему: камера, нацеленная на дверцу коляски, где сидела Мод, ловила лишь прелестный, но абсолютно невозмутимый профиль сонной овцы. Под саркастическими взглядами членов съемочной группы Константин испробовал все средства воздействия – мягкость, иронию, гнев, угрозы, – но, увы, безрезультатно; Люсьен Марра, он же Фабрицио, надулся, ибо ему надоело прыгать до изнеможения перед бесчувственной партнершей. Попеску исстрадался вконец: съемка длилась целых два часа, эпизод еще не был отснят – значит, денежки летели на ветер, а вместе с ними улетучивалась и его репутация. В полном отчаянии Попеску пролез в первые ряды статистов, в данный момент праздных, поскольку камера снимала главных героев, и, делая отчаянные знаки Мод Мериваль, попытался помочь ей войти в образ – так в школе зубрила подсказывает двоечнику. Он усиленно изображал всей своей пухлой физиономией то, что полагалось чувствовать сейчас юной девице: интерес, беспокойство – все, вплоть до намека на вожделение; в назидание Мод он даже устремил свои маленькие поросячьи глазки, загоревшиеся воодушевлением, на юного Люсьена Марра, который как раз завершал очередной пробег мимо коляски; заметив этот огненный взгляд, актер даже остановился, сперва напуганный, а потом возмущенный не на шутку: вызывать зевоту у партнерши и одновременно возбуждать любовь у продюсера – это уж было слишком для столь молодого и прекрасного героя. И он решительным шагом направился к режиссеру. Расставив ноги, запрокинув голову к небу, Константин обеими руками щипал и терзал свои усы; из глаз его от смеха медленно текли слезы: он имел удовольствие наблюдать урок актерского мастерства, преподанный продюсером Мод Мериваль.

– Я отлично знаю, что обезображен, – мрачно заявил Люсьен, – но это не причина для того, чтобы мадемуазель Мериваль позволяла себе игнорировать меня так… так грубо; даже мадам Блессен по-прежнему вежлива со мной и… и…

– Да о чем вы? – изумленно спросил Константин.