Письма о провинции

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович

Самое полное и прекрасно изданное собрание сочинений Михаила Ефграфовича Салтыкова — Щедрина, гениального художника и мыслителя, блестящего публициста и литературного критика, талантливого журналиста, одного из самых ярких деятелей русского освободительного движения.

Его дар — явление редчайшее. трудно представить себе классическую русскую литературу без Салтыкова — Щедрина.

Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова — Щедрина, осуществляется с учетом новейших достижений щедриноведения.

Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.

В седьмой том вошли произведения под общим названием: "Признаки времени", "Письма о провинции", "Для детей", "Сатира из "Искры"", "Итоги".

ПИСЬМА О ПРОВИНЦИИ

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать — тринадцать тому назад.

Даже центры деятельности сдвинулись с прежних гнезд, а вместе с тем изменились и роли самих деятелей. Деятельность органическая видимо отдаляется от старых центров и скромно приурочивается к новым. Советники разных палат и управлений, конечно, еще существуют, но прежде они ходили окруженные светозарным облаком, теперь же путешествуют по административным пажитям большею частью инкогнито и в значительно сокращенном виде.

Как и водится, такое перемещение деятельных центров производит немалый переполох и в самых деятелях. В одних оно возбуждает зависть и худо скрываемую досаду, в других — чувство робкой недоверчивости, смешанное с некоторым удивлением. На одной стороне сцены стоят люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России и зиждителями ее судеб, на другой стороне — люди новые, которых девизом еще так недавно была знаменитая поговорка: «Изба моя с краю, ничего не знаю». Середку (хор) занимают так называемые фофаны, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей. Понятно, с каким чувством смотрят исконные историографы на пришельцев, которые отныне обязываются разделять их труды по части сочинения русской истории.

С призывом новых сочинителей на поприще русской истории старые историографы чувствуют себя неловко. Во-первых, им стыдно, что история, которую они до сих пор сочиняли, имеет несомненное сходство с яичницей; во-вторых, они боятся, что пришельцы, пожалуй, догадаются, что это не история, а яичница, и вследствие того не выдадут им квитанции; в-третьих, им сдается, что пришельцы наступают им на ноги, и хотя говорят: «pardon», но с заметною в голосе иронией; в-четвертых, они чувствуют, что им нечего делать, что праздного времени остается пропасть, а девать его решительно некуда. Поэтому истинный историограф с раннего утра мучится подозрениями и беспокоится мыслью, как бы ему на кого-нибудь так наехать, чтоб от наезда этого гром прокатился от одного конца вселенной до другого, и чтобы разумели языцы, что зубосокрушающая сила отнюдь еще не упразднилась.

Сдается, однако, что опасения старых историографов чересчур преувеличены и происходят оттого, что последние, погрузившись исключительно в сочинение русской истории, недостаточно обогатили свой ум знакомством с политической экономией. Если б этот пробел в их воспитании был пополнен, они поняли бы, что первое условие успешности всякого труда есть его разделение и что появление на сцену новых сочинителей по части русской истории представляет собой не чтов иное, как ближайшее последствие этого условия. Чтобы изготовить надлежащую яичницу, необходимо, во-первых, затопить печь, во-вторых, вычистить сковороду, в-третьих, выбрать и выпустить яйца и т. д. Каждая из этих операций требует особого специалиста, ибо, ежели выпускать яйца примется истопник, то он легко может помять желтки. Следовательно, стряпать яичницу силами совокупными не токмо не предосудительно, но даже приятно. Работа на людях идет спорее и веселее; истопник подстрекает судомойку, судомойка поощряет повара; поют песни, перебрасываются невинными шутками, а яичница между тем поспевает да поспевает. Не ясно ли, что такого рода зрелище ничего, кроме отрад, возбуждать не должно?

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Опять о раздоре. Дрянное это явление до того усилилось, что сделалось почти исключительным содержанием нашей жизни; оно отравляет все наши удовольствия; оно поражает даже пресловутое наше гостеприимство. Нет более блинов красных, гречневых, со снетками, с припекой — их заменили блины полицейские, акцизные, судебные и земские! Нет более той карточной игры, которая во все времена ни о чем ином не свидетельствовала, кроме невинности играющих, — ее заменила иная игра, из которой участвующие во чтов бы ни стало хотят сделать орудие для демонстраций и преткновений! Ни блины, ни преферанс не избегли раздорного веяния, которое грозит надолго утвердиться в нашем обществе.

Странно звучат для слуха выражения вроде: «блин административный», «блин судебный» и т. д., а между тем выражения эти отнюдь не выдуманы, а прямо выхвачены из нашей печальной действительности. И, что всего грустнее, выражения эти отнюдь не фигуральные, а согласные с истиной даже по существу. Съешьте блин административный — и вы убедитесь, что он жирен, вкусен, хотя ложится несколько комом; съешьте блин судебный — и увидите, что он тощ и как будто припахивает розовым маслом. Очевидно, что здесь раздор уже перестает быть просто раздором, но оказывает свое пагубное влияние на самое блинное вещество.

Известно, что никакие жизненные отправления не требуют такого спокойствия духа, такой твердой уверенности во взаимном доброжелательстве соревнующих, как обеденные увеселения и игра в карты. Это совсем не то, что заседания академий или иных ученых обществ, где примерные раздоры в известном случае даже необходимы, потому что из них, как слышно, рождается истина. Тут, напротив того, собираются люди, которые уже умудрились, которые никакого интереса в отыскивании истины иметь не могут, по той причине, что она уже давно найдена. Поэтому, в этих случаях, не только неуместное галдение, но даже простое сомнение относительно благонамеренности кого-либо из партнеров может произвести в остальных лишь желудочную смуту, последствия которой трудно даже предупредить. Представьте себе, например, что на обеде историографов по какому-нибудь случаю затесался пионер — чтов хорошего может из этого выйти? Во-первых, пионер будет пожирать нежнейшие суфле с трюфелями точно так, как бы пожирал трихинную углицкую колбасу; во-вторых, ни один историограф все-таки ни за чтов не поверит, что пионер ест взаправду, а непременно будет думать, что он злоумышляет. И, весь отданный своим предубеждениям, он, как и следует ожидать, утратит на время всякую способность наслаждаться и смаковать.

Все это так, все это правда, и если мы видим, что историографы едят блины в своем кругу, а пионеры — в своем, то удивляться тут нечему. Их обязывает к тому чувство самосохранения, которое заставляет человека устранять все, что противно интересам его желудка.

Спрашивается, однако ж, достигается ли в действительности та цель, которую предположили себе при этом оба враждующие лагеря? Обеспечивается ли обособлением сторон то безмятежие обжорства, к которому они стремятся? Как ни прискорбно, но должно сознаться, что результаты в этом случае более нежели сомнительны. Раздор, в течение какого-нибудь года, уже так крепко въелся в наши нравы, что, где бы и в каких бы обстоятельствах мы ни находились, он никогда не оставляет нашу мысль свободною. Даже в сотрудничестве с историографами, несомненно заматерелыми, мы уже не отдадимся наслаждению с тою беззаветною ребяческою резвостью, с которою отдавались ему лет двенадцать — тринадцать тому назад. Да, не предадимся, ибо в тот самый момент, когда мы будем уже простирать руки, будем обонять и предвкушать, перед нами внезапно, как грозный призрак, встанет мысль, что под одним с нами небом обитает некто, который также ест блины, но блины далеко не столь жирные, как наши, и который эту сравнительную тощесть ставит себе даже в заслугу (у меня, дескать, на первом плане потребности духа и т. д.). Ужели одной этой мысли недостаточно, чтоб отравить еду самую обольстительную? Но ежели мы пойдем еще далее, то увидим, что систематическое отметание наших конкурентов по части историографии от общения мало того что не умаляет нашей горечи, но даже значительно усугубляет ее. В самом деле, ежели бы эти ненавистные конкуренты были налицо, то нас, по крайней мере хоть на это время, не тревожила бы неизвестность, не терзали бы паскудные предположения о наушничестве, судаченье и сплетнях. Взирая на их ненавистные физиономии, мы были бы, по крайней мере, уверены, что они тут налицо, что они не делают более того, что делают, что они жуют или хоть притворяются жующими. Теперь же, когда мы едим блины врозь, нам поневоле думается: чтов-то делается там? Какие-то измышляются там подвохи? И, покуда мы задаем себе подобные незамысловатые вопросы, блины стынут да стынут и, ложась комьями на наши желудки, производят дизентерию.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

С 19 февраля в понятии русского человека всегда соединяется представление о чем-то весьма доброкачественном. В особенности же ощутительно доброе влияние 19 февраля в провинции. Тут 19 февраля действовало непосредственно и воочию всех; тут оно в самой жизни провело черту, до такой степени яркую, что то, чтов стоит над чертою, не имеет почти ничего общего с тем, чтов стоит под чертою. А так как над чертою хорошего стояло мало, то весьма понятно, куда должны тяготеть общие симпатии.

Тем не менее нельзя не сознаться, что и в провинциальном обществе существуют известные слои, в которых 19 февраля отозвалось последствиями свойства довольно неожиданного. В противность всяким соображениям оно выдвинуло вперед в этих слоях совсем не тех, кого следовало выдвинуть, и поставило вне деятельности совсем не тех, кого следовало вне деятельности поставить. Одним словом, вышла какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница, вследствие которой влиятельными практическими деятелями на почве 19 февраля явились люди, не могущие и даже не дающие себе труда воздержаться от судорожного подергивания при малейшем намеке на эту почву; люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами.

И действительно, вглядитесь несколько в наших влиятельнейших провинциальных историографов, в тех, которые и о сю пору еще пишут вольным духом нашу историю, — чтов составляет язву, непрестанно точащую их существование? Эту язву составляют: упраздненное крепостное право, гласные суды, земство, то есть именно то, в чем замыкается существенный смысл 19 февраля. В чем состоит самая яркая, характеристичная сторона их деятельности? Эта сторона состоит в жалких усилиях во что бы то ни стало подорвать те плодотворные последствия, которые заключают в себе намерения 19 февраля…

Как ни маловероятен кажется такой факт, но он составляет явление до того общеизвестное, что сомневаться в его действительности нет ни малейшей возможности. Ненавистничество до такой степени подняло голову, что самое слово «ненавистник» сделалось чем-то вроде рекомендательного письма. Ненавистники не вздыхают по углам, не скрежещут зубами втихомолку, но авторитетно, публично, при свете дня и на всех диалектах изрыгают хулу и, не опасаясь ни отпора, ни возражений, сулят покончить в самом ближайшем времени с тем, чтов они называют «гнусною закваскою нигилизма и демагогии» и под чем следует разуметь отнюдь не демагогию и нигилизм, до которых ненавистникам нет никакого дела, а преобразования последнего времени.

Торжество ненавистничества есть факт недавний, происшедший на нашей памяти в какие-нибудь последние пять-шесть лет. Много метаморфоз испытала провинция, много видела она видов, много вынесла на спине своей всяких рукавиц, а преимущественно ежовых, но ничего подобного происходящему на наших глазах не испытывала, не видала и не выносила. Целые легионы ничтожнейших шалопаев рыскают по градам и весям любезного отечества с специальною целью явно и тайно уничтожать и подрывать действие 19 февраля… скажите на милость, бывало ли когда-нибудь слыхано подобное чудовищное дело? Даже обидно становится, когда посмотришь на эту повальную непросветную галиматью, и именно потому обидно, что ни под каким видом ничего нельзя понять. Нельзя понять, почему все это ничтожество, которое еще так недавно жалось около стен, смиренномудричало и притворялось, вдруг всплыло наверх, заняло самую середину сцены и, как весенняя мошкара, кружится на солнце, готовое залепить и глаза, и нос, и уши всякому проходящему. Нельзя понять, почему вся эта неспособность, которая еще так недавно сама сознавала себя ни на чтов не годною, кроме гранения мостовых, зуботычин и смертного боя, вдруг загалдела о каких-то высших соображениях, о каких-то священных интересах и правах. «Чтов такое произошло? — невольно спрашиваешь себя. — Чтов могло вызвать этих слепорожденных из темных их нор? Уж полно, все ли спокойно в любезном отечестве? уж нет ли где признаков, которые бы предвещали хоть какое-нибудь, хоть отдаленное замешательство?»

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

В прошлом письме было мимоходом упомянуто, что историографы наши снабжены белыми и острыми зубами, которыми они ловко врезываются в ненавистных им субъектов. Считаю нелишним подтвердить этот факт и даже остановиться на нем, так как чрезмерное развитие плотоядных инстинктов может, наконец, привести к совершенному обезлюдению наших провинций и превратить их в пустынные пастбища, на которых будут пастись лишь ожиревшие фофаны, стрегомые бдительными историографами.

В провинции до сих пор пользуется большим авторитетом то совершенно неосновательное мнение, в силу которого могущество и величие общества зиждутся исключительно на фофанах. Чем гуще в известной местности фофанское насаждение, — говорит это диковинное учение, — тем та местность счастливее, тем более представляется залогов для обеспечения будущего благоденствия страны…

Основания, из которых вышло подобное убеждение, понять довольно трудно; тем не менее можно догадываться, что главную роль тут играет едва ли не пресловутое фофанское смиренство. Предполагается, что человек, который вообще не имеет наклонности к мышлению, не может мыслить худо; что человек, который ничего не делает или же с утра до вечера хлопает себя по ляжкам, не может делать худа; что человек, который аккуратно каждый день напивается пьян, спит глубже, нежели человек, который пьян не напивается, а следовательно, не только противообщественных, но и никаких снов видеть не может. Отсюда умозаключают, что жить с фофанами не в пример удобнее, и это заставляет многих смотреть на фофанов, как на какую-то каменную стену, под защитой которой можно радеть и ревновать на всей своей воле.

С другой стороны, если человек имеет вид незаспанный и не сопит, то весьма естественно, что к нему нельзя подойти с тою бойкостью и развязностью, с какой подходят к мертвому телу. Нельзя поставить его в угол носом, чтоб он этого не слыхал, нельзя ушибить, чтоб он этого не почувствовал, нельзя замазать рот скверностью, чтоб он этим не стеснился. То есть, коли хотите, все это сделать можно, но нас приводит в негодование уже одно то, что вот человека пришибают, а он еще, каналья, стесняется!

Но этого мало; не все же ушибать и замазывать рты; иногда необходимость заставляет побеседовать, посоветоваться и вообще поразмыслить. Как бы мы ни старались избегать преткновений, требующих работы мозгового вещества, но жизнь, с замечательным упорством, становит их перед нами и делает умственный труд неизбежным даже для самого легкомысленного из историографов. Вот тут-то, среди этих преткновений, собственно и познается, что разница между фофаном и человеком несопящим существует несомненная и притом весьма ощутительная.

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Из всего, изложенного в предыдущих письмах, достаточно явствует, что в провинции существует немало препятствий, которые в значительной степени затрудняют правильное развитие скромных зачатков, положенных в основу русской жизни в течение последнего десятилетия. Препятствия эти, по нашему мнению, заключаются, во-первых, в трудно объяснимом, но тем не менее весьма явственно ощущаемом недоброжелательстве к этим зачаткам со стороны тех самых лиц, которые, по всем видимостям, должны быть наиболее заинтересованы в их успехе; во-вторых, в исконном и неисправимом свойстве наших бюрократов всякое общее дело связывать с своими личными интересами и повсюду усматривать посягательство на их власть; и, в-третьих, в крайнем невежестве губернских историографов, которое фаталистически обрекает их на праздность и заставляет прибегать к пререканиям и суесловию, как к единственной форме, дающей их полусознательным движениям какой-то вид деятельности.

Но, само собою разумеется, все эти препятствия никак не могли бы иметь той решительной силы, какую они в действительности имеют, если бы рядом с ними не существовало нечто другое, имеющее корень в самом складе губернской жизни и наносящее ее успехам ущерб несравненно более значительный, нежели нелепое самопожирание обозлившихся бюрократов второй степени.

По неисповедимой воле судеб, у нас как-то всегда так случается, что никакое порядочное намерение, никакая здоровая мысль не могут удержаться долгое время на первоначальной своей высоте. Намерение находится еще в зародыше, как уже к нему со всех сторон устремляются разные неполезные примеси и бесцеремонно заявляют претензию на пользование предполагаемыми плодами его. Не успели вы порядком оглядеться в новом порядке, как уже замечаете, что в нем нечто помутилось. Вглядитесь пристальнее, и вы убедитесь, что тут суетится и хлопочет целый легион разнообразнейших чужеядных элементов.

С этими чужеядными элементами происходит довольно странная история. Так как существование их лишено всякой самостоятельности и находится в тесной зависимости от более или менее удовлетворительного состояния тех предметов, которые доставляют им питание, то казалось бы, что самый простой здравый смысл требует, чтобы отношения паразитов к этим предметам были основаны на строгой расчетливости и чтобы в деле сосания чужих соков была по малой мере соблюдаема известная деликатность и экономия. На практике, однако ж, всегда случается совершенно противное. Паразит непредусмотрителен и ограничен по преданию; ему не жаль расходовать чужие соки, потому что он не понимает, что это вместе с тем и его соки. Он наедается всегда досыта, то есть до тех пор, пока вместить может, потому что мысль о завтрашнем дне слишком отвлеченна, чтобы уместиться в его голове. Поэтому, если в жизнь закрадываются чужеядные элементы, то зрелище, которое на первых порах являет их плотоядность, бывает поистине изумительно. Заприметив в каком бы то ни было общем деле известного рода мякоть, они нападают на нее с безрассудною прожорливостью саранчи, высасывают ее дотла, не сознавая и не предусматривая, что своим невоздержанием они не только отнимают у общего дела самые нужные соки (это-то, пожалуй, было бы им на руку!), но в то же время нимало не устроивают и своих личных маленьких дел.

Чужеядство — это вреднейшее наследство нашего прошлого. Нельзя сказать, чтобы этот элемент когда бы то ни было заявил миру о своей устойчивости и чтобы вообще прошлое оправдывало необычайную живучесть его; напротив того, он постоянно показывал себя до того рассыпчатым, рыхлым и нерассудительно жадным, что даже не сумел выработать самого простого понятия, без которого не может существовать ничто сколько-нибудь претендующее на живучесть, — понятия о дисциплине. Но есть у него своего рода драгоценное качество, заменяющее и устойчивость и дисциплину — это способность примелькаться — и вот, благодаря этой простой и чисто страдательной способности, чужеядство сделалось в наших глазах как будто даже не чужеядством, а очень обыкновенной профессией, которая не только не оскорбляет нашего нравственного чувства, но с которой, напротив того, мы находим нелишним, при всяком удобном случае, считаться.