Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович

Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.

«Сказки» — одно из самых ярких творений и наиболее читаемая из книг Салтыкова. За небольшим исключением, они создавались в течение четырех лет (1883–1886), на завершающем этапе творческого пути писателя. Публикация «Пестрых писем» началась в ноябре 1884 года. Этот цикл был первым произведением Салтыкова после прекращения, на апрельском номере, журнала «Отечественные записки», которое обрекло писателя на долгое, непривычное для него, полугодовое молчание.

Сказки

*

Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил

*

Жили да были два генерала, и так как оба были легкомысленны, то в скором времени, по щучьему велению, по моему хотению, очутились на необитаемом острове.

Служили генералы всю жизнь в какой-то регистратуре;

*

там родились, воспитались и состарились, следовательно, ничего не понимали. Даже слов никаких не знали, кроме: «Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности».

Упразднили регистратуру за ненадобностью и выпустили генералов на волю. Оставшись за штатом, поселились они в Петербурге, в Подьяческой улице, на разных квартирах; имели каждый свою кухарку и получали пенсию. Только вдруг очутились на необитаемом острове, проснулись и видят: оба под одним одеялом лежат. Разумеется, сначала ничего не поняли и стали разговаривать, как будто ничего с ними и не случилось.

— Странный, ваше превосходительство, мне нынче сон снился, — сказал один генерал, — вижу, будто живу я на необитаемом острове…

Сказал это, да вдруг как вскочит! Вскочил и другой генерал.

Пропала совесть

*

Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую

болесть

вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.

Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.

А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.

И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…

Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что́ такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что́ такое он сам? — все это такие вопрссы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?

Дикий помещик

*

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был помещик, жил и на свет глядючи радовался. Всего у него было довольно: и крестьян, и хлеба, и скота, и земли, и садов. И был тот помещик глупый, читал газету «Весть» и тело имел мягкое, белое и рассыпчатое.

Только и взмолился однажды богу этот помещик:

— Господи! всем я от тебя доволен, всем награжден! Одно только сердцу моему непереносно: очень уж много развелось в нашем царстве мужика!

Но бог знал, что помещик тот глупый, и прошению его не внял.

Видит помещик, что мужика с каждым днем не убывает, а все прибывает, — видит и опасается: «А ну, как он у меня все добро приест?»

Премудрый пискарь

*

Жил-был пискарь. И отец и мать у него были умные; помаленьку да полегоньку аридовы веки

*

в реке прожили и ни в уху, ни к щуке в хайло̀ не попали. И сыну то же заказали. «Смотри, сынок, — говорил старый пискарь, умирая, — коли хочешь жизнью жуировать, так гляди в оба!»

А у молодого пискаря ума палата была. Начал он этим умом раскидывать и видит: куда ни обернется — везде ему мат. Кругом, в воде, всё большие рыбы плавают, а он всех меньше; всякая рыба его заглотать может, а он никого заглотать не может. Да и не понимает: зачем глотать? Рак может его клешней пополам перерезать, водяная блоха — в хребет впиться и до смерти замучить. Даже свой брат пискарь — и тот, как увидит, что он комара изловил, целым стадом так и бросятся отнимать. Отнимут и начнут друг с дружкой драться, только комара задаром растреплют.

А человек? — что это за ехидное создание такое! каких каверз он ни выдумал, чтоб его, пискаря, напрасною смертью погублять! И невода́, и сети, и ве́рши, и норота́, и, наконец… уду! Кажется, что́ может быть глупее уды? — Нитка, на нитке крючок, на крючке — червяк или муха надеты… Да и надеты-то как?.. в самом, можно сказать, неестественном положении! А между тем именно на уду всего больше пискарь и ловится!

Отец-старик не раз его насчет уды предостерегал. «Пуще всего берегись уды! — говорил он, — потому что хоть и глупейший это снаряд, да ведь с нами, пискарями, что глупее, то вернее. Бросят нам муху, словно нас же приголубить хотят; ты в нее вцепишься — ан в мухе-то смерть!»

Рассказывал также старик, как однажды он чуть-чуть в уху не угодил. Ловили их в ту пору целою артелью, во всю ширину реки невод растянули, да так версты с две по дну волоком и волокли. Страсть, сколько рыбы тогда попалось! И щуки, и окуни, и головли, и плотва, и гольцы, — даже лещей-лежебоков из тины со дна поднимали! А пискарям так и счет потеряли. И каких страхов он, старый пискарь, натерпелся, покуда его по реке волокли, — это ни в сказке сказать, ни пером описать. Чувствует, что его везут, а куда — не знает. Видит, что у него с одного боку — щука, с другого — окунь; думает: вот-вот, сейчас, или та, или другой его съедят, а они — не трогают… «В ту пору не до еды, брат, было!» У всех одно на уме: смерть пришла! а как и почему она пришла — никто не понимает. Наконец стали крылья у невода сводить, выволокли его на берег и начали рыбу из мотни в траву валить. Тут-то он и узнал, что̀ такое уха. Трепещется на песке что-то красное; серые облака от него вверх бегут; а жарко таково̀, что он сразу разомлел. И без того без воды тошно, а тут еще поддают… Слышит — «костер», говорят. А на «костре» на этом черное что-то положено, и в нем вода, точно в озере, во время бури, ходуном ходит. Это — «котел», говорят. А под конец стали говорить: вали в «котел» рыбу — будет «уха»! И начали туда нашего брата валить. Шваркнет рыбак рыбину — та сначала окунется, потом, как полоумная, выскочит, потом опять окунется — и присмиреет. «Ухи», значит, отведала. Валили-валили сначала без разбора, а потом один старичок глянул на него и говорит: «Какой от него, от малыша, прок для ухи! пущай в реке порастет!» Взял его под жабры, да и пустил в вольную воду. А он, не будь глуп, во все лопатки — домой! Прибежал, а пискариха его из норы ни жива ни мертва выглядывает…

Самоотверженный заяц

*

Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: «Заинька! остановись, миленький!» А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: «За то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть… ха-ха… я тебя и помилую!»

Сидит заяц на задних лапках под кустом и не шевельнется. Только об одном думает: «Через столько-то суток и часов смерть должна прийти». Глянет он в сторону, где находится волчье логово, а оттуда на него светящееся волчье око смотрит. А в другой раз и еще того хуже: выйдут волк с волчихой и начнут по полянке мимо него погуливать. Посмотрят на него, и что-то волк волчихе по-волчьему скажет, и оба зальются: «Ха-ха!» И волчата тут же за ними увяжутся; играючи, к нему подбегут, ласкаются, зубами стучат… А у него, у зайца, сердце так и закатится!

Никогда он так не любил жизни, как теперь. Был он заяц обстоятельный, высмотрел у вдовы, у зайчихи, дочку и жениться хотел. Именно к ней, к невесте своей, он и бежал в ту минуту, как волк его за шиворот ухватил. Ждет, чай, его теперь невеста, думает: «Изменил мне косой!» А может быть, подождала-подождала, да и с другим… слюбилась… А может быть и так: играла бедняжка, в кустах, а тут ее волк… и слопал!..

Думает это бедняга и слезами так и захлебывается. Вот они, заячьи-то мечты! жениться рассчитывал, самовар купил, мечтал, как с молодой зайчихой будет чай-сахар пить, и вместо всего — куда угодил! А сколько, бишь, часов до смерти-то осталось?

И вот сидит он однажды ночью и дремлет. Снится ему, будто волк его при себе чиновником особых поручений сделал, а сам, покуда он по ревизиям бегает, к его зайчихе в гости ходит… Вдруг слышит, словно его кто-то под бок толкнул. Оглядывается — ан это невестин брат.

Пестрые письма

*

Письмо I

*

Несколько месяцев тому назад я совершенно неожиданно лишился употребления языка. Не то чтоб дар слова совсем оставил меня, но язык мой сделался способен произносить только служительские слова: «Чего изволите?», «как прикажете», «не погубите!» — вот и все. А прежде я говаривал довольно-таки смело. Например: «Коли я ничего не сделал, стало быть, и бояться мне нечего», или: «Коли я никого не трогаю, стало быть, и меня никто не тронет»… И вдруг, словно с цепи сорвался: «Не погубите!»

Сначала я испугался. Ежели простое физическое косноязычие может отравить человеку жизнь, то еще более отравляющих элементов заключает в себе косноязычие нравственное. Со страхом спрашивал я себя: ужели изречения, вроде «ежели я ничего не сделал» и т. д., заключают в себе такой угрожающий смысл, для прекращения которого требовались бы натиск и быстрота? Но ежели это так, то кто же может поручиться, что со временем и такое изречение, как «ваше превосходительство, не погубите!» — не будет сочтено равносильным призыву к оружию?

Очевидно, это было новое и совсем особенное проявление внезапности, которого я еще не испытал.

Внезапность не составляет для меня новости. Я родился на лоне ее, воспитывался под ее сенью и до такой степени с ней освоился, что даже никогда не спрашивал себя, ушибет она меня или помилует. Но я должен сказать, что до последнего времени внезапность имела несовершенный, переходный характер, и это в значительной мере помогало уживаться с нею. Внезапностей было много, и они постоянно друг друга побивали. Нелегко было ориентироваться в этом разнообразии сменяющихся внезапностей, но при известном навыке все-таки можно было нечто угадать. Это называлось «ловить момент». Поймал момент — пользуйся! Не поймал — пеняй на себя! Игра была не весьма нравственная, но настолько замысловатая, что могла заинтересовать. Ныне — эта переходная форма, очевидно, исчерпала все свое содержание. Внезапность окончательно отказалась от экскурсий в сферу случайных веяний, которые своею противоречивостью подрывали ее; она сделалась единою неизменною, сама себе довлеющею. «Моменты» упраздены; ловить больше нечего.

Но это-то именно и пугало меня. Перспектива внезапного приурочения к служительским словам, без надежды, что придет другая внезапность и разрушит чары колдовства, — эта перспектива казалась чересчур уж суровою. Неясная тревога сжимала сердце мучительными предчувствиями; душа тосковала, мысль безнадежно искала просвета…

Письмо II

*

Так как вы, вероятно, позабыли о происшествии, которое в июле 1883 года взволновало весь петербургский чиновничий мир, то постараюсь вкратце восстановить его в вашей памяти. Пропал статский советник Никодим Лукич Передрягин. Жил он на даче, на Сиверской станции Варшавской железной дороги,

*

и утром, в воскресный день, пошел в лес по грибы. Ушел и не возвращался. На другой день охотник из местных крестьян нашел в лесу трехугольную шляпу и лукошко, до половины наполненное подосиновиками, и представил свою находку местному уряднику. Оказалось, что эти вещи принадлежали Передрягину…

Такова голая фабула загадочной драмы, столь неожиданно омрачившей мирное течение дачной жизни. Я помню удручающее впечатление, которое произвело это происшествие на сиверских дачников. Место это и сейчас довольно дикое. Нет в нем ни «Аркадий», ни «Ливадий» и вообще никаких распутств, которыми знаменует себя вступившая в свои права цивилизация. По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная его часть подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и… зверей. Зверей множество, а ни городовых, ни подчасков нет. Один урядник на всю палестину — спрашивается: какую он может предоставить защиту? Стало быть, ежели даже зайцы составят злоумышленное общество с целью пожирания статских советников, то и они имеют возможность свое мерзкое намерение привести в исполнение беспрепятственно. До тех пор никто не сознавал возможности такой перспективы, но после исчезновения Передрягина она представилась до того явною и в то же время унизительною, что все лето прошло в неописанной тоске. Ночные прогулки при луне прекратились; девицы перестали ходить на станцию навстречу женихам; детям позволяли резвиться только в виду дачных балконов; и тут же, по какой-то странной ассоциации идей, мясник начал поставлять провизию очень сомнительного качества. Но когда, в довершение всего, узнали, что у крестьян во ржах залег беглый солдат, то наняли по подписке отряд калек, вооружили их дубинками и приказали за восемь желтеньких бумажек

В Петербурге, между чиновниками, переполох оказался еще решительнее. Прежде всего вопрос ставился принципиально: ежели стали пропадать статские советники, то чего же могут ожидать советники титулярные и другие? — Очевидно, им предстоит исчезать поминутно, и притом без всякой обстановки, открыто, на виду у всех. Влез, например, титулярный советник в вагон конки — и поминай как звали! Или: встретился титулярный советник на улице, и только что вы протянули ему руку — глядь, а его уж нет.

Кто же будет дела вершать? кто будет смазывать и пускать в ход эту машину, которая, подобно громадному головоногу, присасывается ко всему, к чему ни прикоснутся ее всепроникающие щупальца? Ах, господа, господа! куда мы идем? где мы живем?

Но, помимо принципиальной постановки вопроса, в чиновнических волнениях очень важную роль играла и самая личность пропавшего статского советника. Передрягина любили, потому что он был малый на все руки и имел бойкое перо. Когда требовалось мыслить либерально — он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно — он мыслил консервативно. Однажды он, по поручению, написал проект: «О расширении, на случай надобности, области компетенций»; а в другой раз, тоже по поручению, написал другой проект: «Или наоборот». А может быть, и оба проекта разом написал: как вашему превосходительству угодно? Сверх того, Никодим Лукич и в частной жизни всем сумел угодить: был приветлив, гостеприимен, любил угостить. И жена у него была белая и рассыпчатая и называлась Акулиной Ивановной. Каждое воскресенье, утром, бывали у них пироги, а вечером на шести столах играли в винт. На одном столе — тайные советники, на двух — действительные статские, на трех — статские. Прочие же чины, собравшись в гостиной, говорили Акулине Ивановне комплименты. И в заключение: «Милости просим на дорожку закусить!» Разумеется, эти jours fixes начинались только с открытием осеннего сезона, так что, собственно говоря, исчезновение Передрягина до половины сентября было бы, пожалуй, и не очень чувствительно; но кто же может поручиться, что к сентябрю он отыщется? Ввиду такой невзгоды кровь застыла в жилах чиновников, и они, позабыв стыд, открыто обвиняли начальство в бездействии. Так что не было во всем Петербурге того статского советника, который бы при встрече с другим статским советником не вопиял во всеуслышание: «Куда же мы, однако, идем?» — и в ответ на этот вопль не услышал бы: «Да, батюшка, идем! идем, сударь, идем».

Письмо III

*

Чаще и чаще приходится слышать, что жить становится скучно и тяжело. И нельзя сказать, чтобы эти сетования были безосновательны. Не в смысле сокращения суммы так называемых развлечений — их даже чересчур достаточно — и не в смысле увеличивающейся с каждым днем суммы утрат и несбывшихся надежд, а просто потому, что понять ничего нельзя. Самые противоречивые течения до такой степени перепутались и загромоздили пути, что человек чувствует себя как бы в застенке, в котором вдобавок его ударило по темени. Он измучен не столько реальностью настигающих его зол, сколько бесплодностью своих метаний и сознанием, что жизненный процесс хотя и не прекратился, но в то же время утерял творческую силу. Жизнь утонула в массе подробностей, из которых каждая устраивается сама по себе, вне всякого соответствия с какой бы то ни было руководящей идеей. Неоткуда взяться этой идее; неоткуда и незачем. Прошедшее — несостоятельно, будущее — загромождено.

Я знаю, что нет недостатка в попытках разобраться в удручающих жизнь противоречиях; но, говоря по совести, эти попытки не только ничего не объясняют, но даже еще больше запутывают понимание предстоящих задач. Все они, как бы ни были разнообразны их формы и клейма, свидетельствуют только об ощущении боли и о том, что это ощущение в одинаковой мере присуще всем, которые не одним прозябанием, но и работою мысли принимают участие в совершающемся жизненном процессе. Всем присуще, — начиная от самых ядовитых и нагло-торжествующих и кончая самыми наивными и пригнетенными.

В самом деле, в чем выражаются эти попытки? Какие дают они разрешения, какие открывают перспективы безнадежно мятущейся массе замученных и недоумевающих людей? — Чтобы ответить на эти вопросы, достаточно, не заходя далеко, остановиться на современной русской публицистике.

С одной стороны, раздаются голоса, изрыгающие проклятия, призывающие к ябеде, человеконенавистничеству, междоусобию. Нельзя, конечно, отрицать, что эта проповедь имеет смысл вполне определенный и что она даже производит массу частного зла; но самая бессодержательность ее отправных пунктов уже свидетельствует о ее творческом бессилии. Не проклятиями исправляется жизнь и не человеконенавистничеством насаждается мир и благоволение в сердцах — этого самые закоснелые личности не могут не понимать. Стало быть, если они упорствуют в человеконенавистничестве, то не потому, чтобы верили в зиждительные свойства его, а потому лишь, что проклятия представляют своеобразную формулу, в которую выливается общий всей современности бессильный вопль против массы недоделок, недомолвок и встречных течений. Но при этом очень возможно и то, что проповедь ненависти, благодаря сложившимся обстоятельствам, сделалась и небезвыгодным ремеслом…

С другой стороны, в ответ кляузе, слышатся голоса наивных, которые тоже чего-то ищут и нечто стараются разъяснить. Но, в сущности, они не разъясняют, но лишь уклоняются и оправдываются. Положение поистине унизительное, хотя, по обстоятельствам, совершенно понятное. Существует некоторая загадочная подкладка в спорах, касающихся современности, — подкладка, благодаря которой одна сторона вступает в состязание заранее торжествующею, а другая — заранее виноватою, хотя и не знает за собой ни одного факта, на который могло бы опереться обвинение. Ни для кого не тайна, что в современных полемиках речь идет совсем не о вопросах, которые ставит жизнь, а о чем-то постороннем, чему вполне произвольно присвояется название «образа мыслей». И так как «правильный» образ мыслей сделался как бы монополией кляузы, то понятно, что противная сторона прежде всего обязывается обелить себя перед лицом кляузы и только уже по выполнении этого считает себя вправе выложить, в форме рискованного предположения, ту скромную крупинку истины, какая имеется в запасе. Или, говоря другими словами, чтобы пустить эту крупинку в обращение, необходимо предварительно надеть Петрушкины (чичиковского Петрушки) порты и уже в этом виде дерзать. Спрашивается: каких результатов может достигнуть разъяснение, обставленное такими условиями?

Письмо IV

*

Чтобы «Пестрые письма» воистину оправдывали это название, позвольте мне сделать небольшую экскурсию в область прошлого.

До «катастрофы» моя соседка, добрая Арина Михайловна Око́нцева, жила очень смирно. К этому времени ей было уж за тридцать, а мужу ее, Севастьяну Игнатьичу, годом-двумя побольше. Имение у них было из средних — по старому счету, душ триста; но, как люди старозаветные и неприхотливые, они довольствовались и малым. А так как, сверх того, они из деревни не выезжали, то это малое настолько граничило с изобилием, что дом Око́нцевых представлял собой полную чашу, в которой все говорило о запасливости и предусмотрительности домовитой хозяйки.

И муж, и жена жили душа в душу. Она взяла на себя все хлопоты по домашнему обиходу и по управлению имением; на нем — лежала только сладкая обязанность любить ее. Осьмнадцати лет Ариша была бодрою, свежею и сильною девушкой; такою же казалась она Севастьяну Игнатьичу и в тридцать лет, хотя значительно пошла в кость, обзавелась усиками и фигурой скорее напоминала солидно скроенного мужчину, нежели деликатную даму. С своей стороны, и Севастьян Игнатьич, в глазах Арины Михайловны, оставался все тем же обаятельным гусаром, каким он был, когда впервые пропел перед нею модный в то время романс: «Гусар, на саблю опираясь»

*

, хотя через пятнадцать лет благодаря усиленной выкормке он скорее напоминал средних лет скопца, нежели лихого корнета. Время не наложило своей всевластной руки на их взаимные отношения. Как в первую, так и в последнюю минуту оба помнили и понимали одно: он — что она Ариша, она — что он Савося. И что лучшего ничего они не выдумают, как любить друг друга.

Богатств у них не было, но не было и затей, которые заставляли бы чувствовать отсутствие богатства. Было все «свое», и в этом «своем» они себе не отказывали. Своя живность, свое варенье, свои наливки, свои смоквы, свое тепло, свой простор. Все некупленное, и притом являющееся как будто само собой, без усилий, без думы, точно волна за волной плывет, а за этой волной и еще волна виднеется. Поесть захотят — поедят; посидеть захотят — посидят, а не то, так и походят. Приемов они не делали и с гостями скучали (глаза при гостях у них слипались), хотя от хлебосольства не отказывались. Всего охотнее, по случаю всегдашней взаимной любви, они оставались с глазу на глаз, вдвоем.

Встанут, бывало, часов в восемь утра, Ариша по хозяйству исчезнет, а Савося временно останется один в целой анфиладе комнат. Посидит он и походит, как вздумается; иногда подумает, а иногда и так в окошко поглядит; и во всяком случае чего-нибудь покушает («пить» она ему дозволяла только одну рюмку водки перед обедом). Но пройдет час, другой, и он уже начинает просовывать голову в коридор, выглядывая, не пройдет ли мимо Ариша. И, разумеется, поймает.

Письмо V

*

Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил. Еще так недавно на наших глазах происходил такой грандиозный обмен хищений, что многие не без основания отводили этому явлению ту же роль, какую играет обмен веществ в жизни отдельного индивидуума. И вдруг прилетает весть: обмен веществ прекратился! Каким образом? с чего? — Да так, ни с того ни с сего. Прекратился, и будет с вас.

И радостно, и жутко. Что-то будет? как-то вынесет общество столь внезапную утрату? что́ станется с нашими раутами, пикниками, катаньями на тройках и другими увеселениями? выдержит ли неизбежный кризис торговля модными, бакалейными и гастрономическими товарами? Перед кем и на какой предмет будут обнажать себя наши дамочки? отыщет ли общество новые основы для жизнедеятельности или просто-напросто возьмет да и захиреет?

Повторяю: и радостно, и жутко…

Откуда, однако ж, взялась эта добрая весть? — кто первый ее распубликовал? — Оказалось, что первый пустил ее в обращение Подхалимов, известный отметчик, корреспондент и публицист. Я — к Подхалимову. «Любезный друг! неужто ты не солгал?» — «Верно, говорит, вот и доказательство». Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков».

О, коли так — стало быть, и сомнения не может быть!