Том 17. Пошехонская старина

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович

Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.

«Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя.

Пошехонская старина

*

Введение

Я, Никанор Затрапезный, принадлежу к старинному пошехонскому дворянскому роду. Но предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно. Вообще не покрыли себя ни славою, ни позором. Но зато ни один из них не был бит кнутом, ни одному не выщипали по волоску бороды, не урезали языка и не вырвали ноздрей. Это были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились. Иногда их распложалось множество, и они становились в ряды захудалых; но по временам словно мор настигал Затрапезных, и в руках одной какой-нибудь пощаженной отрасли сосредоточивались имения и маетности остальных. Тогда Затрапезные вновь расцветали и играли в своем месте видную роль.

Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много детей — сын и девять дочерей, то отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.

Но расчет на богатое приданое не оправдался: по купеческому обыкновению, его обманули, а он, в свою очередь, выказал при этом непростительную слабость характера. Напрасно сестры уговаривали его не ехать в церковь для венчания, покуда не отдадут договоренной суммы полностью; он доверился льстивым обещаниям и обвенчался. Вышел так называемый неравный брак, который впоследствии сделался источником бесконечных укоров и семейных сцен самого грубого свойства.

Брак этот был неровен во всех отношениях. Отец был, по тогдашнему времени, порядочно образован; мать — круглая невежда; отец во̀все не имел практического смысла и любил разводить на бобах, мать, напротив того, необыкновенно цепко хваталась за деловую сторону жизни, никогда вслух не загадывала, а действовала молча и наверняка; наконец, отец женился уже почти стариком и притом никогда не обладал хорошим здоровьем, тогда как мать долгое время сохраняла свежесть, силу и красоту. Понятно, какое должно было оказаться при таких условиях совместное житье.

Тем не менее, благодаря необыкновенным приобретательным способностям матери, семья наша начала быстро богатеть, так что в ту минуту, когда я увидал свет, Затрапезные считались чуть не самыми богатыми помещиками в нашей местности. О матери моей все соседи в один голос говорили, что бог послал в ней Василию Порфирычу не жену, а клад. Сам отец, видя возрастание семейного благосостояния, примирился с неудачным браком, и хотя жил с женой несогласно, но в конце концов вполне подчинился ей. Я, по крайней мере, не помню, чтоб он когда-нибудь в чем-нибудь проявил в доме свою самостоятельность.

I. Гнездо

*

Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права.

*

Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою — к ним, в тесном смысле, и прилагался этот термин, — но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным. С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье», к которому и поныне не без тихой грусти обращают свои взоры старички. И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое. И то и другое одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле — это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.

Ибо хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою. Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности…

Местность, в которой я родился и в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стороне, считалась захолустьем. Как будто она самой природой предназначена была для мистерий крепостного права. Совсем где-то в углу, среди болот и лесов, вследствие чего жители ее, по-простонародному, назывались «зауго̀льниками» и «лягушатниками». Тем не меньше по части помещиков и здесь было людно (селений, в которых жили так называемые экономические крестьяне

Равнина, покрытая хвойным лесом и болотами, — таков был общий вид нашего захолустья. Всякий сколько-нибудь предусмотрительный помещик-абориген захватил столько земли, что не в состоянии был ее обработать всю, несмотря на крайнюю растяжимость крепостного труда. Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом; болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары; деревни ютились около самых помещичьих усадьб, а особняком проскакивали редко на расстоянии пяти-шести верст друг от друга. Только около мелких усадьб прорывались светленькие прогалины, только тут

Леса, как я уже сказал выше, стояли нетронутыми, и лишь у немногих помещиков представляли не то чтобы доходную статью, а скорее средство добыть большую сумму денег (этот порядок вещей, впрочем, сохранился и доселе). Вблизи от нашей усадьбы было устроено два стеклянных завода, которые, в немного лет, без толку истребили громадную площадь лесов. Но на болота никто еще не простирал алчной руки, и они тянулись без перерыва на многие десятки верст. Зимой по ним пролагали дороги, а летом объезжали, что удлиняло расстояния почти вдвое. А так как, несмотря на объезды, все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах настилались бесконечные мостовники, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. В самое жаркое лето воздух был насыщен влажными испарениями и наполнен тучами насекомых, которые не давали покою ни людям, ни скотине.

II. Мое рождение и раннее детство. Воспитание физическое

*

Родился я, судя по рассказам, самым обыкновенным пошехонским образом. В то время барыни наши (по-нынешнему, представительницы правящих классов) не ездили, в предвидении родов, ни в столицы, ни даже в губернские города, а довольствовались местными, подручными средствами. При помощи этих средств увидели свет все мои братья и сестры; не составил исключения и я.

Недели за три перед тем, как матушке приходилось родить, послали в город

*

за бабушкой-повитухой, Ульяной Ивановной, которая привезла с собой мыльца от раки преподобного (в городском соборе почивали мощи) да банку моренковской мази. В этом состоял весь ее родовспомогательный снаряд, ежели не считать усердия, опытности и «легкой руки». В крайнем случае во время родов отворяли в церкви царские двери, а дом несколько раз обходили кругом с иконой. Помощь Ульяны Ивановны обходилась баснословно дешево. А именно: все время, покуда она жила в доме (иногда месяца два-три), ее кормили и поили за барским столом; кровать ее ставили в той же комнате, где спала роженица, и, следовательно, ее кровью питали приписанных к этой комнате клопов; затем, по благополучном разрешении, ей уплачивали деньгами десять рублей на ассигнации и посылали зимой в ее городской дом воз или два разной провизии, разумеется, со всячинкой. Иногда, сверх того, отпускали к ней на полгода или на год в безвозмездное услужение дворовую девку, которую она, впрочем, обязана была, в течение этого времени, кормить, поить, обувать и одевать на собственный счет.

Тем не менее, когда в ней больше уж не нуждались, то и этот ничтожный расход не проходил ей даром. Так, по крайней мере, практиковалось в нашем доме. Обыкновенно ее называли «подлянкой и прорвой», до следующих родов, когда она вновь превращалась в «голубушку Ульяну Ивановну».

— Это ты подлянке индюшек-то послать собралась? — негодовала матушка на ключницу, видя приготовленных к отправке в сенях пару или две замороженных индеек, — будет с нее, и старыми курами прорву себе заткнет.

Добрая была эта Ульяна Ивановна, бойкая, веселая, словоохотливая. И хоть я узнал ее, уже будучи осьми лет, когда родные мои были с ней в ссоре (думали, что услуг от нее не потребуется), но она так тепло меня приласкала и так приветливо назвала умницей и погладила по головке, что я невольно расчувствовался. В нашем семействе не было в обычае по головке гладить, — может быть, поэтому ласка чужого человека так живо на меня и подействовала. И не на меня одного она производила приятное впечатление, а на всех восемь наших девушек — по числу матушкиных родов — бывших у нее в услужении. Все они отзывались об ней с восторгом и возвращались тучные (одна даже с приплодом). Щи у нее ели такие, что не продуешь, в кашу лили масло коровье, а не льняное. Называла она всех именами ласкательными, а не ругательными и никогда ни на кого господам не пожаловалась.

III. Воспитание нравственное

*

Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.

Как я уже упоминал, отец мой женился сорока лет на девушке, еще не вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный исходный пункт будущих несогласий. Затем отец принадлежал к старинному дворянскому роду (Затрапезный — шутка сказать!), а мать была по рождению купчиха, при выдаче которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного приданого. Ни в характерах, ни в воспитании, ни в привычках супругов не было ничего общего, и так как матушка была из Москвы привезена в деревню, в совершенно чуждую ей семью, то в первое время после женитьбы положение ее было до крайности беспомощное и приниженное. И ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.

В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были «чудихи», то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины хохотать между собой и при этом искоса взглядывать на матушку. Или, при появлений ее, шепчут: «Купчиха! купчиха! купчиха!» — и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?» Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!» Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.

Впрочем, в то время, как я начал себя помнить, роли уже переменились. Командиршею в доме была матушка; золовки были доведены до безмолвия и играли роль приживалок. Отец тоже стушевался; однако ж сознавал свою приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал матушку бессильною руганью и укоризнами. В течение целого дня они почти никогда не видались; отец сидел безвыходно в своем кабинете и перечитывал старые газеты; мать в своей спальне писала деловые письма, считала деньги, совещалась с должностными людьми и т. д. Сходились только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался настоящий погром. К несчастью, свидетелями этих сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как человек слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой наглядной причины, начинал семейную баталию. Раздавалась брань, припоминалось прошлое, слышались намеки, непристойные слова.

Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы ничего не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она не вызывала в нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который не только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были детьми наших родителей, и сердца наши оставались вполне равнодушными ко всему, что касалось их взаимных отношений.

Забытые слова

*

Мне чудилось (не то во сне, не то наяву), что невидимая, но властная рука обвила меня и неудержимо увлекает в зияющую пустоту. Я сознаю себя беспомощным и даже не пытаюсь сопротивляться загадочной силе, словно нечто роковое ждет меня впереди. И чем глубже я погружаюсь в необъятную даль, тем унылее становятся перспективы, тем быстрее свет сменяется сумерками, тем решительнее потухает вселенская жизнь под игом всеобщего омертвения.

Серое небо, серая даль, наполненная скитающимися серыми призраками. В сереющем окрест болоте кишат и клубятся серые гады; в сером воздухе беззвучно реют серые птицы; даже дорога словно серым пеплом усыпана. Сердце мучительно надрывается под гнетом загадочной, неизмеримой тоски.

Удручают серые тоны, но еще более удручает безмолвие. Ни звука, ни шороха, ничего, кроме печати погибели. И чем больше я углубляюсь в это оголтелое царство, тем более всем существом овладевает оторопь и сознание отупелой безнадежности, в которой все кругом застыло и онемело. Ощущение оскудения постепенно заползает во все существо, и я начинаю чувствовать, что недалек тот момент, когда и внутри меня все омертвеет.

Но вот я и у цели: передо мною кладбище. Точно взволнованное море, раскинулось оно на необозримое пространство вдаль и вширь, усеянное бесчисленными могильными насыпями. Заброшенность и одичалость везде наложили здесь печать свою. Храм, когда-то осенявший мертвецов, стоит полуразрушенный, с раскрытым куполом, давая приют нетопырям и ночным птицам. Колокол, некогда призывавший живых и оплакивавший мертвых, лежит разбитый у подножия храма; надмогильные памятники, ограды — все повалилось и лежит разбросанное, заросшее мхом и бурьяном.

Кажется, сам ветхий Адам сложил здесь свои кости. За ним последовали поколения за поколениями и наслоялись одно над другим, пока наконец земная утроба не насытилась мертвецами.