Донбасский шахтерский город, жители которого потомственно занимаются угледобычей, оказывается на линии противоборства двух враждующих сторон. Несколько совершенно разных людей: два брата-шахтера, чиновник Министерства энергетики и угольной промышленности, пробившийся в верхи из горных инженеров, «идейный» боец украинского добровольческого батальона, полковник ВСУ и бывший российский офицер — вольно или невольно становятся защитниками и разрушителями города.
Книга содержит нецензурную брань.
Часть первая
Каменноугольный период
1
Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос — навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.
Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их — и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика; хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть — и, не вытерпев, крикнул Валек:
— Эй ты там, пидормот! Бей сигнал! Мудачье стволовое, под хер, что ли, руки заточены?!
И вся партия грохнула:
— Опускай, распротак твою мать!
2
В ресторан он приехал последним: Семерак, Полторацкий и Гольцман уже вылезли из пиджаков и брезгливо читали меню.
— …дал понять: вы теперь даже не за процент. Вы теперь за зарплату… — На мгновение вскинув на Вадима проворные рысьи глаза, даже не поздоровался с ним Полторацкий, продолжая нести, ретранслировать, чревовещать, переваривать и очищать перетруженной печенью страшную весть из морозной заоблачной выси, с этажа министерства энергетики и углепрома, где решаются участи всех четверых.
Про него, Мизгирева, показалось, уже всё решили: не жилец, можно в мусор… Полторацкий вещал так усильно, Гольцман и Семерак с такой жадностью слушали, что Вадим ощутимое время простоял перед ними в сомнении, не приняла ли эта троица его за официанта.
— Он прямо сказал, — продолжал Полторацкий, — все, что вы соберете по шахтам, все — мне. А я все это — выше. А там уже решат — и по вам, и по мне. Вам надо сейчас закрыть этот квартал, и не так, как вы с Шевченко договаривались, а как я вам скажу. И сказал. С меня, прикинь, два с половиной. С тебя миллион, с него то же самое… — «Контрольные цифры» Антон сообщал откуда-то из живота, давил из себя с желудочным соком и кровью. — Да это не он такой — жизнь, блин, такая. От человека не зависит. Шевченко, Жмаков… Продан-куплен — это теперь уже без разницы, кто будет. Шевченко бы остался — было б то же самое. Какой человек, что он любит — чтоб ты ему с проглотом или на пол-шишечки, — это теперь уже без разницы. Нет смысла отношения выстраивать — ни с кем! Раньше люди менялись, а система-то — нет. Было ясно, что Хромченко от Байбака, а Байбак вообще от Донбацки — фигура несменяемая. Всегда было можно зайти через голову. Договориться с кем-то выше напрямую. Уверенность была. Даже если тебя и снимали, ты все равно в системе оставался. В коробку вещи сложишь и переезжаешь — из левого крыла, блин, в правое крыло. Даже вниз можно было пойти, но, блин, не до земли же. А сейчас всей системе конец. Сейчас они тупо нажраться торопятся, чтоб детям-внукам был запас, чтоб в Украину вообще не возвращаться. Как медведь копит жир, но только не на зиму, а на вечную спячку… Ты чё, слепой, ты чё, не видишь? Что так можно хапать только перед концом? На всю оставшуюся жизнь.
— Народ на площади? Импичмент? — как что-то вонючее выплюнул полулежавший на подушках Семерак, не отрывая глаз от главного — меню, в которое вчитывался с еле-еле смиряемым бешенством: не то меню казалось оскорбительно убогим, не то Полторацкий отбил аппетит.
3
Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:
— Фитилька завали-ило-о!
В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки — там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.
— Рыба-а-ак!
— Тут он, тут! — Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.
4
Завертелись шкивы — шестеренки огромных часов, отмеряющих шахтное время. Обрывается клеть и летит как в свободном падении, замедляется, плавно идет, равномерно минуя этажи бурых глин, рыжеватых и сизых, песчаников, голубых кристаллических сланцев, ноздреватого известняка… Дышат братья друг другу в лицо — в тесноте ни отпятиться, ни отвернуться не могут. Всю дорогу от дома до клети не сказали ни слова. Понял все уж Валек. Что же тут непонятного? Боксеры на контрольном взвешивании, блин, — игра «кто кого пересмотрит».
Валек взгляда не отводил, и сердце сжималось в тоскливом предчувствии неминуемого разговора о Ларе. Молчание было еще тяжелей каких бы то ни слов, как резиновое набухание кровли и томительно долгий угрожающий скрежет ее тормозов много хуже обвала. Валек вроде знал, чем в ответ засадить: ну лезу! к Танюхе твоей, что ли, лезу? — но тотчас себя обрывал от стыда: вроде как раскаленным прутом тыкал в братову рану, принижал, возвышался над ним — ты-то, мол, уж куда как подлее меня. Как будто от того, что Петька Танюху предает, у него, Валька, руки развязаны, можно братово брать, все права ему сразу на Ларку даны.
Клеть села на грунт, прозвенел сигнал «стоп», и она теперь, Лара, застит братьям рассеянный электрический свет бесконечного штрека, и как будто глазами Петра видит Лару Валек, и как будто глазами Валька брат впивается в то же лицо — неприступное, резкое, грубое даже, словно рубленное из куска самородного камня или резанное из моржового бивня, как у идолов древних охотников и собирателей. Высекал, высекал тот неведомый резчик налитые округлые груди-зады и беременные животы, чтоб покрытые потом и кровью челюстатые древние воины вдохновлялись на новую драку за самку, за жизнь, за потомство, — вот не женщин еще вырезал, а животных с широкими бедрами и пустыми шарами голов или вовсе же без головы, а потом вдруг увидел лицо: так вот, оказывается, что такое женщина! Эта, эта одна.
Вот и Валек увидел. Он же вроде как тоже художник, ага. Мед-сестричкой работала в отделении травматологии, куда Валек попал после того метанового взрыва, когда его ванной чугунной накрыло, а Петро раскопал его, вытащил. Это было и страшно, и завораживающе красиво, как и рассказывал отец, не типовой продукт воспламенения, а казалось, и не предназначенный ни для чьих глаз в природе и берущий исток в тьме над бездной, когда земля была безвидна и пуста, неукротимый и неистовый припадок вещества. Голубые и сахарно-белые вспышки слились в одну и просветили недра от докембрийского фундамента до нулевого горизонта. Как будто плазма солнечного ветра прокатилась по штреку, изжигая весь воздух, сознание, тело. Это был всего миг, но для Валька неизмеримо длинный промежуток времени, когда он еще мог что-то видеть, понимать, осязать, но, казалось, уже не дышал.
Вспышка этого света впечатала в мозг ножки арочной крепи, шелковистые рельсы, литые колеса и обугленно-черные лица собратьев с ощеренными плитами зубов и вылезающими из орбит безумно-удивленными, счастливыми глазами… а потом гуттаперчево плотной подушкой придавила его тишина. В непродышной утробе он куда-то поплыл, упираясь руками и силясь отжать от себя наседающую отовсюду каменистую землю. А потом вдруг увидел высокое ясное небо, и невиданно чистую зелень кипящей тополиной листвы за окном, и рыжеватую щетину кактуса на подоконнике — словно того же удивительного кактуса, который поливал из чайника в далеком раннем детстве; все увидел так остро и больно, словно кто-то промыл каждый листик и облако до изначальной чистоты и ранящей, немилосердной яркости естественных цветов, словно кто-то его самого, человека со стертыми и побитыми угольной пылью глазами, промыл. И со всем этим вместе увидел и Лару — в чистом белом халатике, тонкую, гибкую, словно ивовая хворостинка: как ни гни, ни крути, все равно, распрямившись, хлестнет… обернулась и глянула, стриганула нерусскими, древними огневыми глазами. Что-то было в лице от зверька, показавшего частые белые зубы, захотелось разжать их своим языком, а глаза — закрыть ртом, чтобы каждый день видеть один сон на двоих.
Часть вторая
Кумачовский разлом
1
Мизгирев заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего под договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «За все произошедшие в стране и мире перемены исполнить ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.
Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.
На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно — замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя — милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы — десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки, отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе их с превращенными в тряпки строителями.
По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе яркая кровь, которые, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли — яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.
Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре — сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры, и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.
2
В февральской стыни коченеет заснеженная степь. Терриконы вытаивают из прозрачного неба ледяными горбами и гранями, словно огромные пирамидальные трещиноватые кристаллы здешних недр, лиловеют, синеют, голубеют, как горы Кавказских хребтов. Из жалкой тучки разверзается буран, и великое снежное море сливается с белым же небом, и весь мир исчезает, ничего нигде нет да и будто бы не было: ни Москвы, ни горящего Киева, ни надсадного рева его площадей, ни даже самого степного Кумачова с его подземными кормильцами и жителями. А наутро над снежной пустыней, над огромным сияющим первосозданным миром полыхает холодное солнце. Покрытый дымчатым морозным флером город не то еще не заселен, не то уже выстужен солнцем до смертельного окоченения. Свинцово-сизые бугристые дымы фабричных труб недвижны в стылом воздухе и кажутся причудливо растянутыми облаками, окаменевшими деревьями, горами — явлением скорей геологическим, чем атмосферным, а не то что продуктом реакции с выделением тепла.
Через день, через месяц — тот же вечный нетронутый снег и как будто бы то же холодное, безучастное солнце. Земля прошита ледяными связями, и сверху кажется, что даже угольные лавы давно уже белее снега. Но под этим нетронутым, кристаллически блещущим снежным покровом невидимо творится вековечная ползучая работа — идет освобождение земли. Греет солнце лучами голубеющий снег, и вот уж он зернист и ноздреват, налитый талой сыростью с исподу. Всего одна теплая ночь — и подточенный влагою наст проседает и крошится. Голубовато-млечным куревом дымятся терриконы и курганы, и вот уже голо чернеют их острые пирамидальные макушки и горбы, рыжеют водосточные морщины, одуряюще-сладостно пахнет пресным запахом талого снега, обнажившейся мокрой землей, подсыхающей выпревшей прошлогодней травой. И как подтаявшая снежная громада, незыблемо висевшая над берегом до срока, оползает под собственной тяжестью в яр ил реку, сминая пустотелый бурьянный сухостой, так и вести из Киева обвалились на всех кумачовских шахтеров.
Словно раньше и не доходили — в полуяви дремотного оцепенения, — выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее, и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.
Беспрерывно галдели — и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц — отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами — ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?
Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти́, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»
3
В последних числах марта Мизгирев почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног — это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.
По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева — новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду… Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные лавины, настырно-повелительно заквакали сирены вороных, осененных мигалками министерских кортежей, и Вадим ощутил подзабытую легкость свободного вздоха.
На Майдан уж никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а верней, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом — и никем другим больше.
Мизгирев снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом — биография в пятнах, мало родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии — в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.
Указали Вадиму дорожку: я-то сам за тебя, но один ничего не решаю, вот Терещенко — да, крепко сел и надолго, посоответствуешь ему в размере — рисовалась цифра на бумажке, — дочке там или зятю квартирку подкинешь — и считай, твой вопрос рассосался. А вообще тебе надо найти выход на СБУ. Чем могу, помогу. Но чем выше, тем лучше. На первого зама. И они будут всем говорить: это наш. Ты не бойся в деньгах потерять, для тебя сейчас главное — усидеть в своем кресле, ты сейчас по деньгам упадешь, но потом подыматься начнешь.
4
Греет солнце сырую, бархатистую землю, горячит ее вязкую черную кровь, будит к жизни опиленные тополя и нагие березы кумачовских дворов, напоенных хмельным терпким запахом вызревших почек, из которых уже выжимаются первые бледно-зеленые, ослепительно-чистые листики — язычки благодарно затепленных свечек, и единых, и жалко разрозненных в богомольном своем устремлении к свету, в безрассудной растительной тяге к неоскудному, щедрому небу. Да, поврозь занимаются на бугорчатых черных ветвях, но и глазом моргнуть не успеешь, как срастутся сперва в детский лепет, в шелестящее легкое пламя, а потом и в бушующий на степном суховее зеленый пожар, что сильней разгорается под грозовыми июньскими ливнями и уже не уймется до осени, до багряной своей красноты, до прозрачного неба в просветах дочерна обгоревших ветвей.
Так и люди шахтерского города в свой выходной выползали из многоквартирных и частных домов — вразнобой, но с единственным смыслом. Выходили на улицу в одиночку и семьями, трудовыми династиями и подземными звеньями, собирались в извилистые ручейки и стекались на площадь 50-летия, чтобы слиться у Дома культуры «Горняк» в басовито гудящую лаву. Прост и ясен был путь нарожденных листочков, травинок, пробивавшихся сквозь прошлогоднюю ржавчину, одинаково жадно тянувшихся к солнцу, а куда вот тянулись кумачовские жители и в какое единство должно были сплавиться, для чего, для какого огня — это было еще непонятно. Или, может быть, слишком понятно, и от этого только тревожней.
Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собою калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, как состав вагонеток, волоча все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уж догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке — надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки — сапоги-скороходы в Америку — раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».
В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча, ветеран Пузырек; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту — Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.
Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковер, знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый
5
Ковальчук этот сразу Ганже не понравился. Вроде и ничего в нем такого: обшмонал — отвернулся — забыл. Уроженец Сумской, проживает в Донецкой. Пятилетний захлюстанный «дастер» мышиного цвета. Подбородок овальный, плечи горизонтальные. Коренастый крепыш, каких тысячи. Из тех, что возят гроши в поясной нейлоновой сумчонке, ближе к телу: так просто не сорвешь, но дернешь посильнее — отдадут.
Вылезал из машины неспешно, шел грузно. Ну, служил, ну, сверхсрочник, десантник, мог когда-то и череп пробить, но сейчас все одно куль с дерьмом: пельмешки сказались. Все движения точные и незаметные, не слишком быстрые, но и не заторможенные, подчиненные, но не угодливые. «Откройте багажник» — открыл; «поднимете сиденье» — пожалуйста. Видно было, что сжился с машиной и со всеми своими вещичками, как ленивая жопа с трусами: замарает — тогда простирнет, а сотрутся до дыр — вот и выбросит. Лицо неподвижное, но не сказать чтоб напряженное. И еще как-то боком к тебе постоянно встает: и лица не рассмотришь, и по почкам не съездишь. Все слова — как забитые гвозди, но как будто бы и не слова, а обертки от слов: «Фуру гнал», «Бабу драл», «Подвернулась мне соска в Ростове». Ни за что не зацепишь, ни на чем не поймаешь. Весь такой без заноз. Разве только глаза.
Широкие в поставе, выпуклые, серо-голубые, они смотрели прямо, лишь когда ты задавал существенный вопрос и понуждал его взглянуть тебе в глаза, а по возможности смотрели в никуда, не избегая твоего выпытчивого взгляда (слишком были они тяжелы для того, чтобы бегать), а как будто и вовсе не чувствуя твоего ковыряния, натиска, не заботясь о том, как ты смотришь и кого ты в нем видишь.
Это были глаза огородника в рейсовом транспорте, в них не было ни вызова, ни бычьего упорства, ни тем более настороженности, страха… вообще ничего, просто жизнь. Но всего на мгновение чудилось, что не он, Ганжа, этого Ковальчука задержал, а совсем даже наоборот, что этот мужик даже не презирает его. Вот какой-то неломкий, насталённый был взгляд.
Ганжа стер глаза о людишек на этом посту и давно уже знал. Этот неломкий, насталённый взгляд. Он, Ганжа, стер глаза о людишек на этом пограничном посту и давно уже знал, как глядят пресмыкающиеся на любого всесильного представителя власти и как те, люди власти, нажимают глазами на низших. Казалось, что этот приезжий был власть. Не то чтобы прямо гэбист или мент, причем неизвестно, какой из держав, а как бы сказать… Ничем не объяснимое, то есть внешне ничем не подкрепленное ощущение давящей силы растекалось от этого сумрачного крепыша.