Проводник электричества

Самсонов Сергей Анатольевич

Новый роман Сергея Самсонова «Проводник электричества» — это настоящая большая литература, уникальная по охвату исторического материала и психологической глубине книга, в которой автор великолепным языком описал период русской истории более чем в полвека. Со времен Второй мировой войны по сегодняшний день. Герои романа — опер Анатолий Нагульнов по прозвищу Железяка, наводящий ужас не только на бандитов Москвы, но и на своих коллег; гениальный композитор Эдисон Камлаев, пишущий музыку для Голливуда; юный врач, племянник Камлаева — Иван, вернувшийся из-за границы на родину в Россию, как князь Мышкин, и столкнувшийся с этой огромной и безжалостной страной во всем беспредельном размахе ее гражданской дикости.

Эти трое, поначалу даже незнакомые друг с другом, встретятся и пройдут путь от ненависти до дружбы.

А контрапунктом роману служит судьба предка Камлаевых — выдающегося хирурга Варлама Камлаева, во время Второй мировой спасшего жизни сотням людей.

Несколько лет назад роман Сергея Самсонова «Аномалия Камлаева» входил в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» и вызвал в прессе лавину публикаций о возрождении настоящего русского романа. В «Проводнике электричества» автор пытается вернуть нам надежду на то, что верность, честность и доблесть — не пустые слова и кто-то до сих пор может жить не по лжи. Как бы трудно ему это ни давалось и сколько бы соблазнов он ни испытал. Пожалуй, лучший роман первого десятилетия нового века!

Часть I

Spiegel im spiegel

Персона нон грата

1

Ни разу в жизни он не выехал за пределы империи по-человечески. Либо своя, родная власть, лишая паспорта, выпихивала вон ублюдка социалистического общества, либо с той стороны не впускали к себе осквернителя праха человеческих прав и свобод.

Принтер дразнит белым языком анкеты: род занятий — концертирующий пианист. Свобода давно не воняет паленым мясом окаянного еретика, и платишь за нее по самому дешевому тарифу — шенгенской визой, радостями сервиса. Герр Ф., с массажным блеском кожи и взглядом покупателя снафф-порно, учтив и безучастен.

Цель его пребывания в Швейцарии? Там написано. Хорошие врачи. По всему, от всего. Чтоб не было рака простаты и грыжи межпозвоночных дисков. Керамические зубы — реконструкцию развалин Карфагена.

«Назовите причины, по которым вам было отказано…» — Когда во славу всемогущего Аллаха содрогнулся в припадке атомической истерики Всемирный Торговый Центр в Нью-Йорке, его, Камлаева, спросили: вам ничего вот эта самолетная атака не напоминает? Разве не так же шли на амстердамский небоскреб рокочущим квартетом ваши вертолеты и танцевали, как на привязи, вокруг стеклянной махины ABN, не в силах одолеть неумолимой данности исчисленных звуковысот, и, повинуясь вашим указаниям, в последнюю минуту отвернули, а не перемололи лопастями небоскребущую громаду в неорганическую пыль? Вы с нами в нашей скорби, дорогой товарищ? «Мы все теперь американцы?» А вы — содрогнулись?

Как же он ненавидел… нет, ненависть — слишком сильное слово, лень подбирать… вот это слюноотделение общеобязательных речей, нуль собственных мыслительных усилий, миллионы мозгов, для которых нет разницы между кормушкой и откровением и думать означает использовать чужие мысли.

2

А началось-то все — подумать только — с пустяка. Вам оттопырили десяток сантиметров радужных шенгенских денег — немедленно летите в населенный озорными грешниками город, снимаете аэроклуб, сажаете на каждую из четырех стрекоз по исполнителю, встаете за пульт и даете отмашку демиуржьей десницей.

Вспороли тишину, как брюхо, бросили на голубую сковородку неба дымящиеся потроха. Пилоты и виолончельщики, смычки и геликоптеры взмывают в унисон — не то мощнейший акустический удар, пришедший из подземной глубины, толкает ввысь и на дыбы машины, не то рокочущие вертолеты гонят перед собой ударную волну ликующих тритонов. Лопасти хлопают, стрекозы на бреющем мчат вдоль реки. Под ними проплывают: зелено-черные квадраты безукоризненно возделанных полей, капустные соцветия лесов, серебряно-стерильные цеха и циклопические бочки транснациональных пивоваренных монстров. Дома, соборы, колокольни, ратуши открываются сверху черепичными крышами и иглами шпилей, преображенные донельзя взглядом со стрекозиного полета.

Месит воздух моя скуадра адзурра, поднимается и опускается мерным рокотом по звездной партитуре. Торжествующая вертикаль стоит в ушах и солнечном сплетении — восторг переполняет, распирает, простор, глотаемый взахлеб, как в детстве на победный звонко-синий Первомай… ну, пожалуйста, дяденька, ну, еще этих ноющих струнных, проникающих кости и грудь, рева мощных движков, ощущения господства в одомашненном космосе, ну, пожалуйста, стрельнем! И фасеточный глаз насекомого и таким же макаром устроенный слух нужен публике, чтобы свести картинку на экранах с вольным холодом звучания воедино, полноразмерно охватить вступивший в стадию веселого самораспада мир сверхчеловеческих покойницких свобод.

Полновластный всесильный диспетчер определяет курс, но вдруг — нежданным ломовым напором невесть откуда взявшегося ветра все вертолеты сносит на стеклянную громаду ABN. Еще немного, чуть — и со скрежещущим стаккато врежутся, вгрызутся, и все рассыплется на гильотины бликующих осколков и сразу схлопнется — ни возроптать, ни пискнуть — смертной чернотой, так что они — порабощенные воздушным хороводом, закрученные штопором мои виолончельщики — взвывают из последних, друг у дружки отчаянно подхватывая гаснущее одной искрой звучание.

Нерасчленимый рев-и-вой-и-визг, достигнув максимальной интенсивности, расплющивает слух гранитной плитой; виолончели, трепеща, подергивая распяленными крылышками, бесплотно, безвоздушно рвутся из-под гнета. Все перемелет, все расплющит, но только — что это? спасение? высвобождение пустоты из плена уже разнесенного, распыленного тела? Идут на убыль рев и стрекот, уже не налегают камнем, отпускают. На самом деле это человек оглох и в этой послесмертной оглушенности возликовал: рыдание струнных обернулось бараньим блеянием, роением проворных головастиков, признательным подрагиванием в физиологическом растворе зародышей уже не человеческой — какой-то лягушачьей жизни. Редкий пример того, как инспирированный композитором проект опережает на четыре года информационный повод.

3

Приморский город, солнечно-лазурная Ривьера, шумящая в пределах Бульварного кольца. Упругий шелест тентов, столики на тротуарах, эспрессо в фирменных наперстках, перепачканных кофейными потеками при тряске, бордельная пена трусов, повыползшая из-под джинсов новорожденных афродит, оливковые декольте и плюшевые треники со стразами (повальное пристрастие взрослых к ползункам с помпончиком хвоста на попке и кроличьими ушками на капюшоне), повсюду эта шелковистая, едва пробившаяся поросль, генерация девок, которые созрели и разделись уже не для тебя.

В кармане взъерепенился мобильник, он глянул отключить — налившиеся медным купоросом экран и бороздки меж кнопками… Мартышка, тощеногий, стриженный под мальчика, в белесых ссадинах и ежевичных кляксах синяков, священно синеглазый сорванец, солидно-деловитая владычица эдема камлаевского детства… вдруг ставшая мучительно, недосягаемо чужой — царственно-женственной, сводящей комсомольцев-сверстников с ума — богиня выпускного класса, далее — везде.

Еще не все смыл хлобыстнувший по зеркальной глади ливень, но в отражение уже упали первые тяжелые капли. Дрогнули, заколебались очертания детского счастья: твист «Королева красоты» Арно Бабаджаняна, верчение худосочными девчоночьими бедрами под взлетающей и опадающей плиссированной юбкой, дерущий горло дым отцовских толстых папирос, «кто на красное наступит, тот и Ленина погубит», виноградный и яблочный сок из стеклянных конусов в разлив, скрупулезное безгрешное изучение анатомических отличий друг от друга, стеклянная чернильница-граната, которая — нет мочи утерпеть — швыряется в двойную раму соседского окна (стеклянный чпок, и алой липкой вспышкой заливает пространство между продырявленным стеклом и целым, только треснувшим), отполированный ладонями бугристый сук тарзанки, и восхитительный немящий страх разбиться о водную твердь, моментально вскипающую и вновь сходящуюся над бедовой головой прозрачным теплым солнечным расплавом. Не на живот побоища с превосходяще крупной деревенской пацанвой, нашествия и вылазки, захваты в плен и перестрелки; ком ссохшейся глины летит тебе в лоб из безоблачной выси, чтоб клюнуть, разбившись о череп, секундным затмением.

Остервенелая, длиной в лето, жизнь, при полном напряжении детских мышц и интеллектов, война за общий, на двоих, великолепный взрослый высоченный «Старт», лукавый жребий, град крепких тумаков и поражение тщедушного, физически задавленного старшей Лелькой Эдисона; она несется, утвердившись на седелке, ты, шмыгая носом, бежишь за ней следом.

В припадке милосердия и как бы жестом маленькой царицы она передает тебе двурогое, летучее, лепечущее спицами никелированное чудо, и, выросший в седелке вдвое, берешь разгон, летишь, сигналит тебе в спину мчащийся под девяносто километров в час молоковоз, гоня перед собой ударную волну, но ты, обезумев, не сходишь со скачущей ухабистой дистанции, ты загадал домчаться до развилки; водила, будто пьяный, как будто отказали тормоза, не сбрасывает скорость, бидоны ростом с человека содрогаются и ухают… ты исхитрился повернуть в овражек и, получив чугунной рамой в промежность, свалился в пыль, в пахучую полынь. К тебе метнулась, спотыкаясь, — теребить, и в ней, безгрудом лягушонке, с неодолимой силой рода и женской сути проступила мать… И сколько раз могли вот так схерачиться и не собрать костей и сколько раз не утонули, не разбились. О, гуттаперчевая наша гибкость, о, прирожденная кошачья неуязвимость, босые наши ноги, по колено затянутые в пылевые черные чулки, слезою проступившая в порезе родственная кровь, нашлепки лопухов и подорожников, раствор зеленого бриллианта, с волшебной скоростью черствеющие корки ссадин, тогда на нас все заживало будто на собаках, это теперь любая новая царапина как седина: глядишь и думаешь — вот эта не пройдет.

4

— Ой, Эдька, наконец-то! Целую тебя в нос немедленно! — звенел голос матери двоих детей — замужней дочери и торопливо оперявшегося сына, — всегдашний, настоящий, без тошнотворно-оскорбительной потуги гугнивяще подделаться под ту, эдемскую, девчонку. — Я почему звоню: мы все-таки к вам ссылаем Ваньку, вернее, он сам так решил… что едет поступать и жить. Ну как куда? Известно, в живодерню. Мы живодеры, да. Ну вот, я, собственно, о чем — ведь надо присмотреть. А то он как с Луны, ведь пять же с лишним лет, не шутка. Пусть поживет у вас, ну, понимаешь?

— Чего ж тут не понять?

— А что это ты так — как будто я хомут тебе навесила?.. Послушай, Эдька, хочу поговорить с тобой серьезно. Ты понимаешь, Ванька, он нуждается в мужском… Да погоди ты, погоди. Я говорю тебе: в мужском не то что воспитании — ну, что ли, в общении, да. Как раз вот в этом все и дело. О девочках и речь. Сейчас такой возраст как раз у него. Когда все хочется и ничего не можется.

— Когда все хочется и ничего не можется, это у мальчиков обычно после сорока.

— Вот в том и дело — ни намека. Такой он робкий, заторможенный, молчун… слова клещами, понимаешь? Учеба, больница, компьютер. Его в анатомичку больше тянет, такое ощущение, чем на танцы. Нормально такое?

Земля Нагульнова

1

Начальник криминальной милиции Преображенского — чугунного литья, широкогрудый, с борцовскими покатыми плечами и толстой короткой шеей — майор Анатолий «Железяка» Нагульнов мог на своей земле распоряжаться участью ста тысяч душ, живущих на шести миллионах квадратных метров поднадзорного района. Нет, не вседневным бытованием и круглосуточной поживой этих тварей ведал он — под одеялами, под крышами торговых павильонов, за проходными заводских цехов или в загончиках для офисных овец, — не увольнением и трудоустройством, не продовольственной корзиной и жилищными условиями, не расставаниями и встречами, разводами и свадьбами… нет, большинство из этой сотни тысяч с ним, Железякой, не столкнутся никогда — смиренное, послушное закону, привыкшее безропотно сносить поборы и побои человеческое стадо, — на свое счастье так и не узнают, из каких «не бейте!», «я все скажу!» и прочих малоценных шкурок, хрящей и сухожилий делается эта колбаса. Но мог забрать он, Железяка, — каждого, любого, круглосуточно.

Будто в своем уделе — каждую стоящую под паром или засеянную рожью десятину, как тело женщины, с которой прожил двадцать лет — каким оно было и каким оно стало, — Нагульнов знал сложносоставную систему преображенских улиц, парков, набережных, мостов, проездов, пустырей, промзон… не топографию, не карту транспортных и пешеходных маршрутов по району, а настоящую, изнаночную, скрытую за бутафорскими фасадами центральных улиц жизнь — структуру кормления, розыска, слежки и бегства.

Знал свалки и коллекторы районных очистных сооружений, все расселенные, стоящие на капремонте или под снос дома, подвалы, чердаки, туннели, депо и сортировочные станции, склады Черкизовского рынка и ночлежки черкизовских рабов, таджикских, дагестанских, вьетнамских и азербайджанских, знал парк Лосиный остров и Сокольники, коль выпало делить их с операми соседних ОВД, — все разветвления и изгибы бетонных кишок города, все полости, все лазы, все крысиные ходы.

Знал по ухваткам местных коммерсов, владельцев нефтеперегонных, консервных, мебельных заводов и нелегальных производств, держателей игорных клубов, ресторанов, салонов красоты, авторемонтных мастерских, автозаправок, банных комплексов, борделей, продуктовых магазинов, харчевен, забегаловок, ларьков, «тонаров» и т. п.

Знал поименно, по ухваткам всех местных пушкарей (кто чем и от кого банкует — от басурман, цыганского отродья или залетных милицейских с гээнкаш-никами), десятки знал блат-хат — обшарпанных затхлых собачьих конур различных метража и планировки, пустых хоть шаром покати и захламленных в то же время инструментами и мусором героиновой варки: кастрюлями, тазами с черно-коричневым нутром, комками и жгутами полотенец, газетными кульками с отжатым вторяком и прочей мелочевкой вроде баянов, ложек, перетяг.

2

Сутки майору предстояли нервные, с одновременной слежкой за десятком точек, с синхронным штурмом десяти добытых адресов. Варфоломеевская ночь. План «Барбаросса». Два месяца волки его, нагульновской, оперативной стаи шли за добычей по путаному следу, неутомимо продираясь сквозь бодливые кусты, по брюхо в дегтярной воде и в снегу, готовили и приближали сегодняшний день X, гнали к оврагу мелкого барыгу — сначала одного, потом другого, брали за горло, но не рвали, задача ставилась — тряхнуть и вынуть душу. Ничто сегодня не должно было сорваться.

Нагульнов докурил и двинулся в дежурку оценить улов: Чума и новый Игорь хлопнули кукусика у дома-башни на Халтуринской; чернявый уебок — Евлоев, кажись, — стоял, застегнутый, с моргающей плачущей мордой.

Кукусика свели в подвал, майор спустился следом, со скрежетом ногой подпихнул к столу железный стул, уселся, выложил на стол пудовые ручищи — лиловая рубашка униформы на мощном грузном торсе чуть не лопалась, — кивнул. Чума незаметно и крепко толкнул в плечо обглодыша, и тот обвалился на лавку напротив, мучительно разглядывая что-то у себя за лобными костями.

— Короче, так, говнопродавец, — сверля кукусика на малых оборотах исподлобья, толкнул Нагульнов, — сейчас поешь мне быстро всё про своих сбытчиков — я даже тебе скажу про кого. Амоев и Дзагаев — пароли, явки, адреса, где будут оба этой ночью.

— Да ты чего? Я чистый шел, пустой. Это он мне подки… — мотая головой и лыбясь полоумно, кукусик стал отбрехиваться жалко и захлебнулся, ойкнул от тяжелого удара по затылку.

3

Восточный округ. Муниципальное образование «Преображенское». Смородиновая ночь. Стальным и золотистым светом запруженные улицы. Панельные дома, высотки с позвоночными столбами, ступеньками и змейками горящих окон, неоновые кляксы вывесок, иллюминации витрин. Дыхание неспящих миллионов. Перемещения товаров в фурах, в контейнерах и ящиках на лапах автокаров, в тележках ручной тяги, в багажниках седанов и карманах граждан.

В темных пятнах пролысин, закопченно-чумазая белая «Хонда» вылизывает светом бордюр и курчавую траву газона по Краснобогатырской, нечетной стороне, подруливает к зоомагазину, сворачивает, чтобы покатиться под уклон между двумя высотками, въезжает во двор, притормаживает…

Чертова дюжина немногословных крепких мужиков встает из-за столов и с подоконников, привычным телодвижением лязгает затворами, вставляет в рукоять обойму, кладет в карманы пары запасных, патрон в стволе… приносят и бросают на столы, как скатки матрацев на нижние полки, короткие «броники»; воображаемая спичка еще не укусила пальцы, и все уже нагружены, разгружены, застегнуты.

2-я Бухвостова. Дом десять, четвертый подъезд. Квартира сто четыре. Стальная дверь, помимо двух врезных замков, еще амбарные запоры. Зашторенные окна. Лаборатория на кухне. Работа с раствором. С экстрактом опия, который парят в герметичной емкости и, пропуская через змеевик наружу, получают героин. Большая комната. Весы аптекарские. Работа с сыпучими грузами. Фасуют двое. Вдруг трель звонка морозом продирает до костей. «Глянь, кто там, только осторожно». Один — хозяин, весь в татуировках, с руками в кельтской вязи, с чешуйчатым китайским драконом на плече — крадется беззвучно, сноровисто к двери. Приник к глазку — качается бессмысленная ряха белобрысого ублюдка, почти впритык к двери, закрыла весь обзор. Черты размазались, на морде — пьяное блаженство, гримаса долгожданного освобождения от тяжести в паху и жжения в канале. «Дракон», взъярившись, дергает засов, хрустит замком, толкает дверь:

— Ты че, алкаш? Где больше поссать не нашел?

4

Подняли, потащили волоком в молчании, тянули недолго, взвалили, впихнули в железное, пропахшее бензином нутро микроавтобуса, уткнули мордой в вонючую ребристую резину, ногами придавили в спину и погнали. Неважно, как их выпасли, кто сдал, и будущее тоже неинтересным было в силу своей неумолимой однозначности, там, в будущем — мертвая стынь душегубки, железный снег колючей проволоки, застящей простор… Микроавтобус встряхивало здорово на поворотах и ухабах, безвольные тела их дергались и перекатывались коротко, друг в дружку утыкаясь; Амоев видел близко безнадежный, налитый кровью карий глаз Михо — горячее дрожащее нутро, незнание, отпустят ли еще пожить.

Машина резко тормознула, дверь лязгнула, раздался белый свет, по одному их стали выволакивать наружу; тяжелая лапа легла на затылок, давя, давая видеть только бесстрастно-бело освещенные асфальт и кафель под нетвердыми ногами; решетка лязгнула, другая, втолкнули в подвальное, голое — бетонный пол, коричневой краской покрашенные стены, подслеповатое оконце с толстой решеткой.

Построили в ряд у стены — десятка два избитых, отупевших от страха и побоев. Встали напротив — пятеро плечистых, стволы под мышками. Вошел стрелявший и таскавший волоком — литой, широкогрудый. Уселся тяжело за стол, поднял глаза, которые не отдыхали, не мигали, не уставали со спокойной яростью уничтожающе давить:

— Короче, так, срань человеческая: я Железяка, главный опер этого района. Взял вас на факте. Надеюсь, никому не надо объяснять, что каждый из вас свой срок уже схватил? Двенадцать лет, а по-хорошему — двадцатка. Речь даже не об этом, сейчас у вас одна задача — дожить до завтрашнего дня. Кое-кто тут из вас убедился воочию и может подтвердить для остальных, что я тут вашего коллегу сегодня ночью завалил при задержании. Я всех бы стер с лица земли, да только знаю, что другие народятся. Поэтому у каждого есть шанс отсюда выйти.

— Что вы хотите? Что от нас? — подал голос один. — Мы как-нибудь могли бы… по-хорошему.

5

С барыгами закрыт вопрос. Нагульнов перешел в режим энергосбережения и двинул из переполненной допросной в кабинет — опрокинуть сто грамм в честь удачного завершения дела.

— Стой, Анатолий, погоди. — Самылин, новый опер, в отделе без году неделя, рванулся следом, хлопнув дверью. Вклещился Нагульнову в локоть. — Скажи, как это понимать?

— Чего ты не понял? Про миллион, про «отпустить»? Чего ж тут, Игоряша, непонятного? — Нагульнов, вырвав руку, вперился во взыскующие, злые, непримиримо-неотступные глаза — как в свои собственные, те, давнишние, упрямо-недоверчивые, честные; они ему знакомы были, как ничьи, — соединение в них затравленности, голода с отчаянным и безнадежным усилием постичь какой-то скрытый и недобрый замысел судьбы: почему я родился тем, кем я родился, почему я живу так, как я живу, и почему такая жизнь, с которой давно пора кончать, все не кончается и не кончается, как будто так всегда и будет — погано, беспросветно, только так?..

— Мы свои бошки вообще-то подставляли, мы землю носом месяц, чтобы этих тварей… И что мы — чтобы только это? Чтоб получить с них? Чтобы ты… Я думал, ты… да нет, да все я понимаю…

— Я понял, понял. Пойдем ко мне поговорим. Давно пора с тобой поговорить, чтобы ты ясно понял, куда пришел и как мы тут живем. Входи, входи, садись. Пришел в милицию карать подонков, зачистить город от всяких мразей, да? Закрыть всех хочешь поголовно? Можно такое? Можно. И мелких, и этих, и тех, которых нам завтра сдадут. Да только кушать мы, прости, что будем?

Наследник

1

Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся — на разный лад и даже с разной моральной подоплекой — родных: куда ни ткнись — упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».

Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало, соседним словарным статьям пришлось будто поджаться, потесниться: Иван порой явственно пугливо различал треск раздвигаемых пределов: дед не вмещался, дед не пролезал — в могилу, в жерло крематория, мешали необрубленные ветки «одним из первых ввел в клиническую практику», цеплялись ордена В.И. Ленина и знаки Героя Соцтруда, так что как будто и не мог дед натурально, по-настоящему, обыкновенно умереть, не умер — весь, и это почему-то приводило Ивана в содрогание смертное, будто ответ на детский идиотский сущностный вопрос: «А где я буду, когда меня уже не будет?».

С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей — не урони, не навлеки, не опозорь, — Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, — того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон — брат матери, — как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.

Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел — сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.

Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб — так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган — скорей, скорей бы прозвенел звонок, — работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает — бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду — страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.

2

Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.

Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых — как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.

Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.

Ивану даже были навязаны занятия с психологом — установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине — не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.

Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.

3

Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы — с одухотворенным лицом без особых примет — сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…

Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида — в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время — бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, — уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить — то, как материя превращается в сознание. Как в жалкой, тесной памяти хранятся десятки, сотни тысяч моментальных снимков счастья. Как закрепляются, врабатываясь в мышцы, в кровь, начатки верховой езды, футбола, пилотажа, письма, стихосложения, звукоизвлечения. Как там, словно в швейцарском банке, на наши знание и опыт набегают ежесекундные проценты. Как это электрическое прирастание уникального живого однажды достигает критической отметки, и вся любовь, вся жизнь выплескиваются разом, будто вода из опрокинутой бутылки.

Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим

Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая — как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам — источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.

Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием — какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди — сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед — это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.

4

Матери нравилась такая одержимость — ну, продолжение династии, все такое, — но в то же время будто и слегка страшила своей оборотной стороной; дико не нравилось, что сын один все время: лаборатория, университет, анатомичка — вот, собственно, и вся его реальность; с кем разве дружит, с кем общается, помимо юзеров в сообществах?.. Надуется, как на крупу, молчит — тем более с семьей, тем более с погодками, тем более с девчонками. Теряется, робок до крайности. В кого такой? Вот точно не в отца, Олега, — напористого, откровенно наглого. Пыталась его как-то встряхнуть, растормошить: «пойди и пригласи», «не будь хмурым увальнем».

Да, надо было сразу, сама в том виновата, что Ваньку лишила отца как раз тогда, когда ему отец всего нужнее… да и Олег, конечно, разве был отцом — едва ли не в буквальном смысле позабывал, в каком ребенок классе, сначала еще был похож на человека, а потом… А дальше суета вся эта с переездом, обустройством, потом работа — от больных не убежишь, вот так вся жизнь проносится аллюром, короче, упустила мгновение, когда вытянулся, кожу взрыхлили синеватые прыщи — наружные следы отчаянной борьбы между гормонами пола и роста. Хотя чего она вот так-то, в самом деле? — скорее всего, прав братец Эдичка: вот не сегодня завтра вырвется, найдет себе на первом курсе милую и скромную… так даже лучше, чем какая-нибудь щучка, которой надо только то, что Ванин папа высосал из недр. Сойдутся, прикипят, сглупят по неопытности и двинутся одной дорогой, смотря в глаза друг другу и ревностно оберегая беременный живот. Иван такой — пусть лучше уж такой, чем как братец Эдичка, который до седых волос не успокоился, ударник кобелиного труда…

Иван не чуял одиночества: он сознавал себя, напротив, частью известной общности людей с единой целью и неразрывной связью: знакомые профессора, студенты, умные ребята; все было хорошо, непрерывная радость познания как будто вынимала остальное из души, но что-то еще, незнакомое, острое, неодолимо-властное, возникло в жизни — известно что, телесно-чувственная тайна, да и какая тайна? где там?.. распахнутая на картинках матка, лиловая грибная шляпка на длинной ножке мочеиспускательного… понятие о размножении млекопитающих им было усвоено едва ли не одновременно с начатками грамоты. Не отпускало, точная осведомленность, вместо того чтобы освобождать, страшила, морочила башку не подлежащими проверке представлениями о чем-то, чего будто и вынести нельзя; мысль о вторжении, взаимном нарушении цельности была Ордынскому мучительна, так что порой мнилось, что на самом деле все происходит вообще не так, не теми органами даже, а он не знает — трением носов, по-инопланетянски как-то; во всяком случае, он бы предпочел раздавливать свой вздыбленный отросток о ляжку там или живот, без взлома, без разрыва — пусть просто как-нибудь идет тепло сквозь твердые непроницаемые кожные покровы, навстречу, все сильнее, все горячее, чужое и твое, пока отдельность друг от дружки не будет уничтожена.

Лицей, проспекты, вальды были переполнены весенней юностью ровесниц, роскошной летней молодостью взрослых; порой он заглядывался на плотные, крепкие ноги девчонки напротив — казались сделанными не из мяса и костей, а будто пополам из музыки и сливок; Иван шел по Мюнхену ног — коротких, толстых, кривоватых, коленчатых, цыплячьих, голенастых, эбеновых, кофейных, молочно-белых, золотых, покрытых абрикосовым пушком, царапающих жесткой щетиной, ног теннисисток, акробаток, балерин, крестьянок, поварих, и каждой паре ему жутко хотелось крикнуть: «Стой! не уходи!», но будто — кляп, петля, мгновенно наступает одеревенение, распад всех связей в области «ни бэ ни мэ»; казалось, беззаботные, все текшие мелодией тела, колени, ляжки, ягодицы жили самостоятельной жизнью, будто подмигивали, нежились, смеялись, замечали его, Иванов, взгляд и привечали даже снисходительно, как будто говоря: смотри, мы близко, дотянись, бери, мы только ведь для этого, давай спроси какую-нибудь хрень, не все ли равно что, не белая ли у тебя спина, и предложи искать хорошую кофейню вместе. Но — мимо, мимо, почти не задевая тебя краем облака своей отмытой и надушенной, мучительной, победной красоты.

Вот эта собственная вечная прозрачность и начинала тяготить; нужна была как будто некая специальная игра лучей, особый угол преломления, чтобы его заметили среди спортивных крепышей, тихонь, отличников и признанных девчоночьих любимцев.

Смех Иеремии

1

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду — полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице — сквозь маленькую кухоньку — в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.

Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.

Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.

Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, — ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.

Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков — вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки — казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.

2

Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует — я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»

Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.

Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..

Камлаев к этому склонялся — к уродству или обездвиженности — до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов — но не нужно подправлять, нельзя исправить — хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз — все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит — не пикнешь».

Эксперимент природы по выведению бесподобного — удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни — криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, — торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, — ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.

3

Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, — будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса — звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами — требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему — смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.

Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, — мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал — впервые постучался в эту дверь — в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.

Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз — чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь — на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, — что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.

Он знал, что она хочет сказать. О чем молчит, не хочет говорить — он это слышал. Все то, что началось как роды, как их рождение заново, внезапно, незаметно кончилось. Перестала приезжать сюда, перестали засыпать одновременно, перестали засыпать в одной постели, он перестал рассказывать свой день и Нина — «в отместку» — перестала.

Врачебный приговор, нашкрябанный профессорской куриной лапой, должен был их сроднить еще больше, больше, чем целиком — так думал он, и до поры, конечно, в это верила она.

4

В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?

Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие — иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, — рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания — поорет и перестанет».

Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» — немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход — во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания — «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае — слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же — не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.

Что нужно Богу — поклонение или разговор? От чего устал больше — от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?

Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, — и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку — мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.

Ломать и давить

1

Наутро после дойки пушкарей Нагульнов приехал к себе в ОВД на Суворовскую и сразу же закрылся в кабинете писать обоснование применения табельных стволов — своего и Якута, — из которых вчера расстрелял по обойме «в направлении автомобиля типа джип гражданина Дзагаева Сулеймана Билановича и убил гражданина Одегова Мусу Сулеймановича. Все было просто, как два пальца обоссать: оперативное мероприятие, проводимое внепланово по поступившему от бдительных граждан сигналу; еще бы доля — ив него, Нагульнова, шмальнули бы; АКМ прилагается, лейтенант Байтукалов стрелял по колесам, «препятствуя дальнейшему перемещению транспортного средства под управлением вооруженного преступника»… обобществленной, нечеловеческой речью протоколов за двадцать лет без малого Нагульнов овладел вполне.

Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн — там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок — дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь — пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.

Все время тянет испражняться и шмалять — везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься — как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.

Порой снились лица убитых им на той войне — безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…

Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.

2

Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.

Могло бы быть и хуже — пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.

Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… — вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.

Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец — вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке — пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.

Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях — «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… — будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.

3

В дверь постучали властно.

— Занято! — рявкнул Нагульнов.

— Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.

— Мать твою за ногу! — Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.

Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность

обыкновенного

районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит — выключай борзометр.

4

Районного значения городок в Рязанской области был нагульновской малой родиной — из тех, чье название знают только местные жители, будь то Дебрянск, Октябрьск, какой-нибудь «…посад» или какой-нибудь второразрядный большевик… все остальные, кто снаружи, безучастно скользят невооруженным взглядом по буграм и складкам, по папиллярным линиям и синим жилкам русской карты, привычно отдавая должное похожему на черную воронку огромному пупку Москвы, камее Петербурга, мясистым родинкам крупнейших городов с облдрамтеатром и миллионом жителей, и разве только кто случайно зацепится за кровяную точку — как будто лопнул там у родины под кожей капилляр, — и то лишь для того, чтоб покачать башкой да ухмыльнуться: есть и такой, ну и дыра-а-а, наверное.

Взглянуть из окон мимо летящего курьерского — овечьей отарой в степи покажутся подсолнухи, шлагбаумы, домишки, церквушка на горе, коробки непонятной фабричишки… Деревня не деревня, на город не похоже. Есть горсовет и Ленин — значит, город. А изнутри — бескрайний мир, не знаешь — вдруг покажется за теми вон далекими пятиэтажками еще один квартал, такой же бесконечный, неохватный… идут, идут рядами пятиэтажные кирпичные дома, строительством которых власть в шестидесятых решила квартирный вопрос, прет город, разрастается, жрет дикие поля и пахотные земли, под себя подминая бурьян и оставляя только узкие лоскутья живой земли между кирпичными коробками.

Во дворах, на окраинах торжествует свободная флора; тополя и каштаны поднялись выше крыш, наклоняются долу от тяжести хрустких румяных плодов узловатые ветви раскидистых яблонь, есть еще котлованы, подвалы, гаражи и песчаный карьер, есть, в конце концов, речка — одним словом, раздолье для лихих пацанов; не загонишь домой, так им много постичь предстоит и не терпится разных дворовых наук: подбивать из рогатки воробьев, голубей и примучивать кошек, материться, курить, говоря на затяге «ишак», биться в карты, в трясучку, в расшибалку на деньги плюс футбол, плюс гонять на «Орленках» и «Аистах», плюс, когда отрастет на чуток, хором лапать Маринку из 6-го Б класса под платьем… жечь свечу с трех концов и не видеть предела этой летней стране, непролазной и неистощимой на все новые фокусы.

А потом вырастаешь, срок подходит служить, и бетонное чрево, что казалось тебе безразмерным, вдруг становится тесной скорлупкой: все известно внутри, все исхожено, и ничто не меняется: ни песчаный карьер, ни завод «Цемгигант», на котором горбатится, почитай, все мужское население города, ни кафе «Незабудка», ни ДК «Большевик», ни площадка для танцев в чахоточном парке, где под грохоты ритмов зарубежной эстрады молодежь совершает воскресные шабаши.

Ты поднялся с калачиков, встал в полный рост и внезапно легко заглянул зверю-городу в зенки, заглянул и увидел — ничего не изменится. Вот под этой крышей, в «зале» с телевизором «Темп» и калужским сервантом, в этой двушке с двухкамерным холодильником «Минск», что достался отцу в заводской лотерее, в направлении движения живого потока, который ежеутренне, в семь отупело-похмельно втекает в ворота заводской проходной… Маршрут от материнской щели до могилы для всех с убийственным однообразием расписан, и следуешь ему со скучной неумолимостью, как будто и не ты идешь — тебя подталкивают в спину: путяга — армия — завод. Раз в сто лет в Евпаторию по бесплатной путевке. КТУ и почетные грамоты. И либо жить, зажмурившись, как все, либо — пытаться выбраться. А как? Какой силой, недюжинным умом, каким талантом-прилежанием, если ты вот к этому местечку изначально, рождением, государством, всем гнетом общей жизни прикреплен? Да нет, конечно, уезжали многие, и в мореходку поступали, и в педвуз, и в агротехникум, и даже в университет, но тем сильнее сосала подколодная тоска коллективную душу оставшихся.

Часть II

Ярмо предназначения

Мясная работа

1

Еще не увидеть, но сразу почувствовать море: его резкий йодистый запах далеко в глубь земли добивает, и дышит стихия повсюду, не только на набережных — на улицах всех, запруженных нескладно-мешковатой пехотой с простыми немыми крестьянскими лицами и усачами-краснофлотцами, молодцевато-горделивыми штабными офицерами… потом прийти на Северную сторону и жутко-сладостно оглохнуть всем нутром перед лицом пустыни, беспредельности — торжество синевы и взошедшего белого солнца; от этого разлитого по окоему просторного и неизбывно-равнодушного покоя, от ломового грохота захватывает дух.

Он отдает охотно свое сознание на съедение стихии, проломленный, сметенный, уничтоженный вот этой прорвой, мощью, не знакомой как будто с человеком вовсе, но все-таки физически сближаться с этой силой не хочет, качаться на огромных, высоченных, обрывистых — увольте. В таком же отношении укрепился он и к небу: это пусть вон они, Ляпидевские, Чкаловы, то особое племя крылатых, икары, взмывают ввысь и покоряют стратосферу, затягивают мертвую петлю и падают, завинчиваясь штопором, а он — обыкновенный, земляной, ему для дела, для холодного и точного вторжения в человечье нутро необходима прочность под ногами, твердь. И пробурчав под нос «одна большая мокрая могила», ломает, давит в себе восторг перед великой прорвой невиданного моря, так, как шофер ломает скорость во весь опор разогнанной машины.

Их с Толей Шевкуненко и Володей Климонтовичем направили сюда для нужд санотдела Черноморского флота; два месяца назад все они были только слушателями 2-го медицинского, военный факультет, четвертый курс. Готовили их в экстренном порядке, экзамены им засчитали по пути в расположение санчастей, вдогонку, вслед за эшелоном, полетел приказ о присвоении званий, и было сладко щегольнуть новехонькой командирской формой военного врача 3-го ранга, но как быть с тем, что курс закончен за два месяца? Конечно, не щенки безрукие: Варлам неоднократно участвовал вторым и первым ассистентом в сложных операциях с профессором Руфановым, Веревкиным и Михалевским, стоял на черепах, производил резекции суставов и костей и прочая и прочая, но только в хирургическом кружке и в институтской клинике с ним рядом постоянно были всезнающие, точные учителя, готовые взять дело в свои руки, а тут, теперь ты — первый и последний.

Известие о войне застигло их в летних лагерях подо Ржевом; их курс построили на маленьком плацу и объявили, что черная тень нависла над родиной, фашистская несметь предательски переползла границы Советского Союза и черной клокочущей жижей потекла по нашей стонущей, сжигаемой земле — угрозой совершенного изничтожения всего русского — и что высокого значения отдельной человечьей единицы больше нет и каждый ценен только в общем монолите, что нету разницы меж личным «жив» и «помер», «могу» и «не могу», «хочу» и «не хочу». Здоровяков и хилых, молодых и старых, тщедушных, маломощных, полуголодных, заморенных тяжкой работой, лукавых, жадных, вороватых, тупых, ленивых, ловких, изворотливых, рукастых, головастых, семейных, холостых, единственных кормильцев старых матерей, колхозников, рабочих, спецов, интеллигентов, осужденных — мы всех спаяем, сплавим в монолит, в живую человеческую стену на много сотен километров в глубину страны, и ни один не должен оторваться, замкнуться в узком эгоизме и инстинкте самосохранения — только встретить врага и отбросить, даже если встречать и отбрасывать нечем и покуда не станет встречать и отбрасывать некому.

2

Что может сделать из себя, из своих рук, сознания, сердца человек? Лишь то, на что он изначально годен был, рожден? Достигнуть совершенного, задуманного жизнью, «настоящего» себя — то есть исчерпать предназначение? Как ветер и вода судьбы — мегатонны случайностей — формуют и шлифуют глыбу посмертной биографии? Что нужно, чтобы стать дедом?

Быть кость от кости темного, дремучего крестьянства, потомком поколений, умиравших молча и бесследно, ломивших шапку перед барином, семь десятин пахавших, сеявших, занимавшихся трудной любовью с землей — чтоб подалась и понесла, взрастила, разродилась скудной лаской… хоронивших детей во младенчестве — лишь один из пяти доживал до женитьбы, замужества, — воевавших и сгинувших в Крымскую, Русско-турецкую… оставляющих крест вместо имени, шевелящих губами заученно «Святый Безсмертный…».

Родиться в 1915 в деревне Корнеевке Бузулукского уезда Самарской губернии, быть сыном своей матери, оставшейся вдовою с четырьмя прожорливыми ртами мал мала меньше на руках, быть вскормленным и выхоженным ею — молоком пополам с лебедой и крапивой, — говорить интервьюерам: «Не пишите, пожалуйста, ничего чрезвычайно слезливого о моих якобы несчастных детстве и ранней юности — вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты выбрался к свету».

Работать в поле с пяти лет, растить табак на огороде, торговать самосадом на ярмарке, порыхлее, не так плотно набивая стакан, мухлевать, подсыпая в кисеты соломенной пыли, трухи, получать по зубам, быть отодранным за ухо обозленным курильщиком.

Запомнить длани Саваофа, всевластно, безусильно парящие над куполом и держащие небо; угрозные, взыскующие, страшные глаза образов — как будто понуждающие каждого к чему-то непосильному, на что не найдется в слабом устройстве человека достойного отклика — дать этому калящему и подавляющему взору поселиться у себя, мальчика, за лобными костями; возмечтать стать попом: слуги Бога сытнее живут, богомолки попу подношения делают — ассигнации, прянички, яйца, и говяжьи мослы, надо думать, у попов каждодневно в дымящихся щах. Быть заруганным матерью за греховные помыслы и едва не остаться без глаза, играя в чижа. Дождаться возвращения с войны безногих и безруких, впервые поразиться виду изувеченной, обкорнанной, порушенной человеческой плоти — тогда-то, может, и впервые испытать вот этот гнев на то, что человека так можно унижать, на эту противоестественность и осквернение подобия, изначальной красы, завершенности, цельности, прочности.

3

Госпитальное здание похоже на храм, трехэтажный, ампирный, — без малого сто лет тому назад здесь резали, кромсали, перепиливали великих николаевских солдат. Дух Пирогова. Вступает в госпитальный мир: холодно-строгие ряды, безукоризненный порядок хранимых под стеклом бесстрастно-хищных инструментов влекут его к себе и будоражат мысль сильнее, чем синий великий простор, распахнутый перед глазами вечностью: стихия, глухая и чуждая, не усмиримая, не уминаемая в принципе (ведь ясно, кто кого подавит и пожрет — природа или человек) не шла в сравнение с человеческим учреждением — с отменно устроенной, безотказной машиной хирургической помощи.

Когда узнал, что предстоит работать под началом большого ленинградского нейрохирурга Самуила Подольного, то радости еще прибавилось, пришло ощущение прочной уверенной силы, стоящей за плечом.

Подольный оказался мощным грузным стариком с лобастой, совершенно лысой головой, приплюснутым немного, хищным носом и скучной неумолимостью в спокойно-выпуклом печальном черном взоре; медлительно ступавший вперевалку, неуклюжий, с толстенными руками, будто негнущимися пальцами, в своем медвежестве казался совсем не подходящим для работы с тонкой материей, с такой — и вовсе заповедной — областью, как мозг. И насколько же ложным — противным открывшейся истине — оказалось это представление Варлама о заслуженном старом еврее: за работой Подольного можно было смотреть так, как слушают музыку: минута этого концерта давала больше, чем часы стояния с указкой над вскрытой покойницкой брюшиной.

В кипяток они прыгнули сразу же: с первых дней перестала война быть абстракцией, сообщением по радио, ежедневными сводками об упорных боях — вещественность, плоть развернувшейся бойни предъявила себя на правах неизменной, неизбывной обыденности, с неизбежностью смены ночи и дня, с приземленной, гвоздящей, дубасящей дровяной простотой.

Отделение было заполнено ранеными: их доставляли с крейсеров и тральщиков Черноморского флота, их везли из Одессы, осажденной, сражавшейся, санитарными транспортами — по тысяче бойцов на каждом многоярусном гражданском теплоходе, их привозили с берегов Днепра, из Украины, на санитарных поездах — худых, изможденных, щетинистых, неподпоясанных, хромающих, в прожженных и продымленных бушлатах, в просоленных и выцветших белесых гимнастерках, с измученными лицами и странно просветлевшими глазами.

4

Подольный выслушал взахлебный рапорт новообращенного со скучной невозмутимостью, пожал плечами и сказал: «Берите следующего».

Вслед за Карпущенко на стол к Варламу уложили краснофлотца Мельниченко, мелово-бледного, как пионер на постаменте, мальчишку двадцати годков с измученным кротким губастым лицом, с большим осколком, вошедшим в грудь между сосковой и передней подмышечной линией; рассекши ему мечевидный отросток, Камлаев вымазанным йодом пальцем раздвинул крепкие волокна диафрагмы и двинулся вглубь, держась задней стенки грудины, пока не удалось нащупать кусок немецкого железа в порядком расслоенном новокаиновым раствором переднем средостении. Потом было вторичное кровотечение из бедренной артерии, которую Варламу, как единственно свободному хирургу, пришлось в срочном порядке перевязывать, потом, передохнув немного, покурив, он занялся красноармейцем Рахимкуловым, который мучился тупой ноющей болью из-за пули, проекцию которой он, Варлам, нашел на снимке в области X грудного позвонка и, резецировав частично два ребра, добрался до нее, прикрытой застарелыми рубцовыми спайками.

Хищная радость в нем не затухала, а только разгоралась с каждым повторением освоенной, заученной манипуляции — хотя казалось, все должно происходить наоборот; грудная клетка и брюшная полость стали для него знакомой территорией, охотничьим угодьем, домом — все проще, все быстрее расправлялся он с живыми твердыми, упругими преградами на коротком пути к инородному телу… и вот уже настолько расковался и начал как бы внутренне себе кивать, себя со стороны, как в зеркало, оглядывать — «каков я, а?»… что чуть не загубил все дело: он будто и не ведал, слепота куриная, что маленький осколок может оказаться вклиненным прям в стенку вены, вот и орудовал, скотина, в медиастинальном, как лис в курятнике, — едва не упустив освобожденный осколочек в просвет… еще бы дление кратчайшее, и кровь бы унесла железку в сердце… тогда бы ты узнал, как пахнут запятнанные руки и как чужой могильный камень опускается и налегает на грудину каждой ночью в глубокой тишине, вот это пыточное знание, что это на тебе, не смыть.

Впервые по неосторожности, по недомыслию, короткому уму прошел по этой грани между жизнью и концом и бог весть как в последнее мгновение изловчился осколочек перехватить, не дал скользнуть и выцепил… когда закончил, наложил все швы, был мокрый, как мышь, и вонючий, как старый козел… не мог пошевелиться долго, на табуретку обвалившись и став стеклянным будто: тронь — рассыплется.

5

Вал раненых матросов, пехотинцев, летчиков рос неуклонно, мощно, затопляюще, так что уже и вышколенных умных рук десятерых хирургов не хватало; свободных коек не было, распоряжением сухого, желчного Лозовского, их госпитального начальника, устраивались дополнительные койки; полуподвал расчистили от хлама и в нем устроили еще четыре дополнительные палаты. И было много раненных в конечности, с гангренами, так что троим товарищам, Варламу и Шевкуненко с Климонтовичем, пришлось заняться страшным делом ампутаций — нет операции элементарнее по технике и гадостней, гнусней по сути. Понятно, что такая радикальность всегда оправдана, что с газовой флегмоной иначе не расправиться, что непременно надо резать по живому до стола, да только все равно Варлама корчило, бросало в мрачное безвыходное бешенство от этой словно бы палаческой работы.

Вот режет он черствые коричневые бинты на почерневшем и гноящемся колене; у пожилого полноватого красноармейца оторвана левая голень и надо ампутировать бедро. «Ноги и так уже нема, так что давайте, доктор, режьте, не жалейте… чего его, остаток-то, жалеть?»

Единственное, что Камлаев может делать в пользу раненых, так это не работать самым простым и быстрым гильотинным методом, с образованием порочной конической культи. Одним движением он рассекает кожу, подкожный жир и фасцию, вторым моментом рассекает мышцы, которые подтягивает кверху, чтобы создать запас для полноценного прикрытия; еще необходимо быть предельно мелочно, до миллиметра точным при пресечении бритвой нервов — не высоко, не низко, чтоб не болела пустота потом на месте отнятой конечности. Порой он ловил себя на том, что действует уже как автомат, непроницаемо, надежно закупоренный, отгородившийся от внешней боли и чужого унижения, и думает о том лишь, на сколько миллиметров надо сдвигать распатором надкостницу, чтобы впоследствии не наросли шипы и кровоснабжение было хорошим.

Грязь окопная, грязь в медсанбатах. Для ран-х инф-ций благодат. среда, ни о какой, конечно, антисептике на ранних сроках речи быть не может. У половины р-х бойцов руки и ноги перевязаны какими-то тряпицами, и все под ними там гноится и гниет; осмотр не нужен, чтобы верно заподозрить серый налет на ранах. Простые, по касатель-й «царапины» нещадно пораж-ся клостридиями; темне-ющ. кожа при ощупи потрескивает от накачанго в ткани газа; окруж-сть раны распадается, что ни тронешь ножом, все превращ-ся в гангр. — ую язву. А как еще? Сидит солдат в окопе и щиплет из рубахи корпию.

Tabula rasa

1

В доме нашего отца худосочная Мартышка перед зеркалом едва не выпрыгивает из коричневого форменного платья с белопенным кружевным воротником и, отщипывая плиссированную юбку от костлявой своей задницы, походит на взволнованную собачонку, норовящую куснуть себя за хвост. «Шею, шею себе не сломай», — снисходительно советую ей я.

Она меня не слышит, замирает, похолодев от ужаса перед собой — не может быть, чтоб я была такая? Неужели вон та — это я? — и начинает с недоверием, с презрительной гримасой оглаживать худые узенькие бедра и принужденно, вяло поворачиваться, пока не свыкнется, не стерпится с собой… ну, с той, другой, кривляющейся в раме говорящего вечно полуправду стекла… пока в конце концов вдруг не уверует в терпимость собственного облика и не подастся отражению навстречу, не просияет изумленной, признательной, самодовольной улыбкой, и так внезапен, так прелестен этот переход от страха и гадливости к себе к распирающей гордости.

Я считаю, что она красивая, что, когда она вырастет, станет похожей на мать, но я ведь язва, пузырек, налитый ядом, и мне надо оправдывать свое реноме. Поэтому я говорю: «На твой, Мартышка, суповой набор никто не клюнет, не надейся». Она берет портфель, увесистый такой, учебники для восьмиклассниц — совсем не то же самое, что буквари и прописи, ну, то есть, когда вас бьют всей этой толщей знаний по башке, это совсем не то же самое, тут можно схлопотать до помутнения в глазах, до звона… это смотря как приложиться, да.

Как прочны кости человеческого черепа и крепко сшиты меж собой, и мне, как язве, пузырьку сплошного яда, довольно часто приходится вот в этом убеждаться, понятие об этой прочности мне регулярно втемяшивают в голову, и ладно бы одна Мартышка занималась этим — Мартышка бьет не очень чтобы очень, можно сказать, любя, а вот у пацанов рука действительно тяжелая, так шандарахнут, что возрадуешься, право, что у тебя тут не яичная скорлупка, а натуральная гранитная плита. Так говорит отец, уж он-то понимает в человечьих черепушках.

Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.

2

— 

У меня есть такой вопрос, Эдисон, он совершенно идиотский, но раз уж мы с тобой договорились, что я с тобой говорю как дилетант… вопрос такой: как человек становится композитором? Или тебя нельзя так называть? Нельзя вообще уже употреблять такое слово — «композитор»?

— Да нет, тут, в общем, все смешно и очень просто. Сидим мы как-то за столом — семья моей сестры и я, — и детям захотелось знать, чем дядя занимается. Вот тут моя племянница и выдала то, что меня сразило наповал, я очень долго после этого смеялся… она сказала: я-то думала, что композиторы давно все умерли. То есть вот такое восприятие наивное, оно и оказалось правильным. Ну, то есть, что мы вкладываем в слово? Это такой вот дядя, да, в камзоле, в буклях. Ну или демоническая грива, нахмуренное скорбное чело. Ну, все вот эти в школьном кабинете музыки.

— 

Бессмертные.

— Да, это очень важно, именно. То есть существует нечто, что заставляет человека чеканно застывать на поздних фотографиях — с губами, стиснутыми будто на последнем рубеже, ну, за которым исчезает человеческое имя, а эти уцелели, их оставили висеть на стенах кабинета музыки — за то, что они гении. Но вот в самой природе этого понятия не существует, и, скажем, в Библии о гениях не сказано ни слова. Есть люди, да, умеющие разъяснять народу Священное Писание и изгонять из тела человека злого духа, но это несколько другое, это все в общем, грубо говоря, проводники божественного откровения, они обыкновенные до той поры, пока на них не снизойдет. То есть это человеческое целиком установление, то есть это уже мы придумали маркировать. Допустим, Средние века не знали вообще понятия «гений», был мастер, да, изготовляющий шедевры, — ему почет и уважение, но он… он, в общем, шудра в индуистской кастовой системе, ему никогда не сравняться с браминами. То есть подвиг, сила жития — вот это важно, смысл — в полноте уподобления образу, а качество личных врожденных способностей — это дело десятое. А начиная с Возрождения вот это качество способностей выходит на передний план, способность человека создать неповторимое произведение, ну, у которого есть собственник и за которое все человечество готово заплатить, то есть выделить могилку, да, к которой не зарастет народная тропа. То есть речи о каком-то уподоблении образу, о принципе воспроизводства не идет вообще… произведение тем ценнее, чем оно резче отличается от всех других, существовавших «до». То есть совершенная такая автономность личности, гипертрофия индивидуальности, которая не может не обернуться дистрофией. То есть все вот это — «гениальность», «композиторство», «творец» — спокойно себя чувствует лишь в рамках парадигмы «великого искусства». То есть там, где человек является единственной причиной того, что сочиняется, звучит… где он сам — и цель, и источник. И поэтому что начинается? Начинается лажа. Меня вот искренне выбешивают интеллектуалы, которые орут, что массовая унца-унца — это утрата индивидуальности, восстание общих мест там, да, и все такое прочее. Они за вкус, за самовыражение, за дистанцию. Но это надо быть клиническим кретином, чтобы не понимать, что современная утрата «я» — лишь продолжение и следствие всех этих наших изначальных игр с обособлением и дистанцированием, да, когда твой личный вкус, твой способ думания о мире, приватный космос представлений — это абсолют. Но так же все хотят — быть точкой отсчета, да, не только Мусоргский с Бетховеном. Ты — индивидуум, я — тем более. А слабый индивидуум, он просто оставляет вопрос о качестве способностей за скобками и начинает самовыражаться, придумывать себе прическу и трусы, подпрыгивать там как-то эротически. И начинается уже сплошная имитация оригинальности и принадлежности к чему-то по принципу наклеек на пустое место… то есть мне вот, например, чтобы считаться композитором, когда-то надо было, что называется work hard, ну а теперь кому-то достаточно приобрести красивый кабинетный инструмент и прочий антураж, и все, ты маркирован должным образом. Ну а сколько сонат и кантат написано под этим соусом, на голубом глазу, всерьез, и это все уже… ну, это уже лажа просто, да.

— 

3

Из дома нашего отца, четырехкомнатной квартиры на пятом этаже осанистого исполина (стремление ввысь, державная, свинцово подавляющая мощь) выходим мы втроем, отец и сателлиты; он выбрит чисто, до кости, погоны на прямых плечах задираются крыльями кверху, высокая папаха серого каракуля надвинута по брови; вон черная его казенная «Победа» рычит напротив нашего подъезда, как чайник с кипятком, окутанная космами мятущегося дыма; сказав Мартышке что-то про разветвленную двухцветную систему кровообращения, которую ей предстоит сегодня в школе отвечать, отец затягивает туже завязки ее круглой шапки из белого песца и напоследок щелкает слегка ей пальцем по наморщенному носу, словно его повыше задирая; коснувшись моего затылка под кроличьей ушанкой, идет по скрипучему снегу к машине — высокая плечистая фигура с такой прямой спиной, как будто под шинелью к ней привязана широкая доска.

Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, задул страшный ветер, все ночь насиловал телесную органику, живую плоть принадлежащего нам парка, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу замерзшей воды; остеклененные, отягощенные ледовым панцирем раскидистые клены, каштаны, тополя, березы перекорежились, перекривились, изогнулись, скрутились ветками, стволами, как белье… надломленно, под беспощадным гнетом, поклонились ожесточившейся, лютующей зиме: весь верхний мир, составленный из сводов крон — всей силой естества, казалось, незыблемо и неостановимо устремленный в вышину, — преобразился, вывернулся страшно — шагни и провалишься ввысь, в обледененную, оснеженную прорву опрокинутой кроны. Я никогда еще не видел ничего… да и чего там я?.. сама будто природа ничего подобного не видела, от сотворения мира за собой подобного не знала — будто сама сковалась изумлением перед своей же собственной кривой безумной силой, безостановочно творящей новую, еще невиданную форму.

Стоим с Мартышкой на стыке двух природных царств, которые друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, спаялись так, что самого ничтожного разрыва между растением и минералом не осталось, между оркестром фауны и сокровенной пульсацией глубинных недр Земли — доступным слуху лишь одних гипербореев органным пением раскаленной мантии. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединились с изобильно-мощной, неукротимой, безудержной силищей произрастания.

Не знал мир времени, стоящий так, как будто никакого человека в нем не предусмотрено, не нужно; не нужно, чтобы кто-то смотрел, воспринимал и мыслил, настолько все законченно в нем было, совершенно, до точки исполнено, претворено. Все тихо, все бездвижно, не шелохнется ни одна обледенелая растяжка; навечно изумивший тебя своей чистой и строгой структурой вечный снег заполонил искристым игом все пространство, какое только можно охватить, и опрокинул все живое в благодарную, молитвенную, что ли, тишину, всю прорву, массу неорганики и всякую живую, дышащую тварь заставил бережно, смиренно, оневесомленно внимать алмазнотвердому и беспощадно-оглушительному целому. В колодце вышины, на небе такая стынь и тишь, что всякий шорох или даже мысль о звуке болезненно пронзает перепонки, с ушами начинают совершаться мучительные чудеса.

Неуследимо и неодолимо, словно каким-то внешним чуждым произволом невесть откуда взявшееся пение, как будто принесенное со снегом, снисходит, натекает на тебя: сначала вдруг забрезжит тихий звон, равновеликий, равносильный единственному крохотному снежному кристаллу, ничтожному, беззвучному и совершенно невесомому… вот тут застынь, и виждь, и внемли, а впрочем, и без выбора, без произвола, без согласия тебя обледенит, уже обледенило и сделало прозрачным, свободно пропускающим… и сразу после начинается медлительное, плавное, неумолимое круговращение одних и тех же бесконечно выносливых трех нот, которые сами себя будто смиренно-зачарованно разглядывают… но, это вроде как у Баха в хорале «Jesus bleibet meine Freude», где всё всё время вертится вокруг одной и той же фразы на трех аккордах, да, и сами собой проявляются в окрестном пространстве другие мелодии… но только должен вам сказать, что даже Бах — просто сопля на палочке в сравнении с этой тихой, ненастоятельной пульсацией, зачатой природой в человеке через уши.

4

— 

Скажи, как ты воспринимал такое раннее признание? Вот этот венчик вундеркиндства — это вот что вообще такое?

— Ну да, такой «маэстро в красном галстуке». Когда я не прогуливал, я все же занимался как-никак, играл Шопена в основном, которого терпеть за эту вот поганую душевность… ну то есть мне давали Шопена постоянно за то, что он такой вот революционный автор, который как бы против ненавистного царизма, и под него у нас тем более хоронили вот этих всех, с трибуны Мавзолея… ну вот, играл ноктюрны, значит, и вдруг мне говорят: поедешь защищать честь школы на конкурсе московской пионерии. Конечно, мать торжествовала: то, ради чего со мной обошла десятки разных педагогов, сбываться начало с какой-то необыкновенной силой, и я себе под это дело выбивал магнитофон там новый беспроблемно, какой-то туристический там ножик, на который давно уже слюни пускал…

— 

Прямо какая-то растительная жизнь. Магнитофон-то был зачем тебе необходим? Я понимаю, фетиш поколения. Бобинный, да? «Комета»?

— Ага, он самый, мировая вещь. «Комету» наши ведь слизали с «Грюндига», как «Красную Москву» с «Шанели № 5». И обладание этой штукой делало тебя ну просто существом с другой планеты. Вот что такое был на деле венчик избранности, да. К тому же я тогда как раз услышал «Битлз», и это было как… подобно тектоническому сдвигу, великим приливным явлением, пульсацией, взошедшей откуда-то из глубины земли… по силе выброса в сравнении с этим ничто, конечно, в классике и рядом не стояло. Это как будто дьявол бьется в преисподней и бьет в кору рогатой башкой изнутри, в кору и в стенки твоего вот черепа… ну то есть не дьявол никакой, конечно, а некая энергия, которую и «эросом»-то было глупо называть, настолько она все в тебе мгновенно поднимала дыбом.

— 

Вот, значит, как? И как же уживались между собой академическая строгость и это рок-н-ролльное бунтарство?

5

Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.

Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.

Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.

Обстриженный под полубокс, с обритым почти наголо затылком, с дебильно-горделивым клочком поросли на лбу, угрюмый густобровый мальчик лет семи, в матроске, с острыми коленками, с самодовольной мордочкой всеобщего любимца, еще не вызывал короткого, как выстрел, замирания, хотя Иван и тут не уставал дивиться силе крови, проводящей вдоль времени фамильные черты: как все-таки много, как страшно и спасительно, вплоть до бессмертия много остается от человека в детях — строением черепа, фамильным носом, лепкой черт… Один и тот же мальчуган, в котором зрители должны были узнать величину, легенду, небожителя, позировал в различных облачениях — в барашковой папахе, в тюбетейке, в буденовке и с шашкой через плечо, и все мельчал, слабел, круглел и наливался сытой сонной тяжестью, теряя молочные зубы в обратной замедленной съемке, меняя глупые штанишки с помочами на распашонки и слюнявчики с пинетками, все ближе продвигаясь к пограничной полосе, пока не обернулся годовалым карапузом, сидящим на рояльной крышке с открытым ртом и бесконечно изумленными глазами: такую фотографию, конечно, тут нельзя было не показать — вот эту подражательную копию ребенка— Ростроповича, лежащего в виолончельном футляре, как в утробе.

Но вот уже являлась на экране тоненькая девочка, которой он, Иван, совсем не знал и в то же время ближе которой не было Ивану никого, — с льняными волосами, собранными в «дурочкин» султан, с цыплячьими ногами и руками-спичками, она на дление кратчайшее завороженно замерла, удерживая обруч хулахупа на костлявых бедрах и испытующе, прожорливо таращась в объектив… Иван смотрел, не узнавал, не верил, что эта — та же самая, которая… но вот уже мать шла навстречу, двадцатилетняя, с высокой белокурой «бабеттой», в полупальто, с облитыми сапожным глянцем икрами, по первому снежку, приветливо-шутовски вскинув руку в длиннющей кожаной перчатке и, кажется, играя пальцами в прозрачном и студеном воздухе; на мягких, выпуклых губах остерегалась проступить сильнее улыбка любования собой, на скулах — яблочный румянец.

Несвободное плавание, несвободное ползание

1

В приемной — толчея, военврачи всех рангов, санинструкторы; стучит печатная машинка, клевками в темя, действует на нервы; из кабинета нового начальника санслужбы выходят, выбегают заплаканные докторши, с изломанными, смятыми страданием и обидой лицами.

Старинный белый кабинет огромен, как бальный зал, как половина стадиона; Варлам вошел под сводчатые потолки и оказался будто в ткацком цехе: столы как станки, секретарши — ткачихи, гудят и крутятся железные веретена неумолимо, неостановимо, соединяются, расходятся невидимые нити, плетется будто бы незримая узорчатая ткань; десятки, сотни судеб служивого народа сцепляются друг с дружкой и протекают сквозь, не задевая; тут-тук — отстукивают молоточки приговоры, отсрочки и помилования, растут свинцовые ряды машинописи, каждый — фамилия рода и имя отца, веснушки, оттопыренные уши, курносый нос, горбатый шнобель, пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко… железное перо в песок перетирает все то, что так мама любила… картина жутковатая, монументальная, есть что-то в ней от принесения жертв Ваалу и Молоху, и в то же время скучно-будничное, затрапезное, пугающе обыкновенное.

В глубине, у широкого, во всю стену, окна, за массивным столом восседает старуха, величавая, грузная, с седым серебряным венцом и папиросой, распускающей слоисто-сизоватые цветки… совиные изжелта-карие глаза… а сбоку притулился какой-то желтовато-пегий невзрачный мужичонка с морщинистым лицом, похожим на крепко сжатый стариковский кулачок.

— Ну, значит, так, товарищ военврач, — ему сказали, — ввиду острой нехватки специалистов на санитарных транспортах вы направляетесь для прохождения дальнейшей службы на теплоход «Менгрелия» в распоряжение начсана корабля Мордвинова. Учитывая вашу хорошую работу как хирурга, личные качества и отзывы начальства… имеется решение назначить вас начальником второго хирургического отделения санслужбы корабля. Возьмете руководство персоналом, приемку раненых и выгрузку в порту, определение порядка оказания помощи… короче, полагаю, вам не нужно объяснять. Получите сегодня ваши документики и отправляйтесь на «Менгрелию», прибыть сегодня до нуля ноль-ноль. Вопросы?

«Вопрос один: а кроме гипсования и перевязки в условиях корабля возможно хоть чем-то заниматься?» — хотел спросить Камлаев и отрезал:

2

«Менгрелия» до войны была сияющей высокогорной белизной многоэтажной громадиной, первостатейным пассажирским теплоходом, благоустроенным для граждан, с двумя буфетами, просторным рестораном, огромной кухней на тыщу человек, курительным салоном, комфортабельными люксами, широкими иллюминаторами, дававшими полюбоваться панорамой, — плавучий город гедонизма; теперь же белизна была закрашена свинцово-серой краской, над палубой торчал стволами в небо лесок зениток; тяжелые пушки глядели толстенными дулами в море из серых бронированных коробок.

Каюты были приспособлены для размещения раненого комсостава (в полулюксах по двое, во вместительных люксах — по четверо), часть переборок сломана; курительный салон отдали под аптеку, в буфетах, ресторане были устроены большие перевязочные; в просторной моечной со множеством хромированных раковин и сверкающих кранов стирали бинты, кипятили инструменты; две нижние палубы, 2-го и 3-го классов, собой представляли анфиладу чисто вымытых палат со строгими рядами двухъярусных коек — до тыщи раненых могло тут уместиться (если не брать в расчет хозяйственные помещения и так далее).

Во 2-м классе для Варлама оборудовали покрашенную белой масляной краской операционную с привинченными к полу четырьмя железными столами; такая же была и в 3-м классе, «в самой преисподней», где отделением заведовал полуседой степенный Кабалевский, умелый, многознающий хирург, специализированный на неотложной помощи.

Камлаев обошел владения, пробуя, насколько крепко к полу у него привинчены шкафы с посудой и инструментами, посмотрел, как устроены гнезда для склянок с растворами, перебрал инструменты в корабельных наборах, попробовал, взвесил в руке…

Получил под начало четырнадцать аж человек!.. шестерых санитаров, пятерых медсестер, фельдшерицу и, наконец, двоих хирургов-ординаторов — выпускника Одесского мединститута Рубина и вот Нежданову, которая раскрытую грудную клетку и брюшину лишь с самой верхотуры пару раз и видела. Черт знает что, детсад — штаны на лямках. А Рубин был смышленый парень, начитанный и вышколенный, рьяный, работал ловко, не без щегольства, с какой-то врожденной, потомственной легкостью, свободой.

3

Когда шли в Севастополь — «туда», а не «обратно», — вахта была «не бей лежачего»: пустые койки, строгие ряды нетронутых наборов на столах, скучающие санитары и медсестры, давно уже наученные гипсованию; зыбучая каюта, тошнота, корабль, населенный двумя тыщами пока что невредимых человек, нагруженный провизией и порохами, — сиди, лежи и слушай собственное сердце, простукивай неспешно днище и борта, и думай, думай… пиши в тетрадь, чтобы занять себя хоть чем-то, штудируй атласы, вноси поправки в рукопись самопальной методики обработки конечностей; безделье, бесполезность в соединении с непрестанным нервным напряжением душат: минуты тянутся в противном ожидании воздушного налета, явления вражеских судов на горизонте, беззвучно и неуследимо подкравшейся подлодки; ложиться в койку полагается не раздеваясь — чтоб в случае чего немедленно вскочить, напялить пробковый жилет или метнуться оказать подраненному краснофлотцу неотложную. Уже не слышишь шума дизелей, неумолчная ровная работа машин звучит тишиной, зато иной, какой-то дальний слух необычайно обостряется, и начинаешь слышать шорохи и гулы как будто за десятки, сотни метров от «Менгрелии», щелчки какие-то, поцокивания странные.

Услышать первым то, что зазвучит во всеуслышание по радио: «Внимание! Курсовой сто десять — пять «юнкерсов» противника… внимание, курсовой сто пять!» Потом тяжелый мерный гул придавит, и «юнкерсы» закрутят карусель, фрезой над стонущей «Менгрелией» распиливая воздух… нагруженной, вообще-то, под завязку… припомнить на мгновение… снарядами и порохами; пойдут обвалы ноющих, визжащих, терзающих, зубоврачебных звуков; две тыщи человек красноармейского народа, затиснутые между переборками и палубами, начнут яриться неподвижно, готовые вскочить и заметаться при первом же серьезном содрогании, скрежете и крене, рвануться к шлюпкам, к трапам, начать бессмысленно давить друг друга, нигде не находя спасения; вот тут-то и появятся на верхней палубе десятки посеченных осколками бойцов — Камлаеву с сестричками работа, сосредоточиться возможность на собственных пущенных в дело руках.

Дойти до Севастополя, произвести разгрузку и превратиться в госпиталь; в порт входишь либо ночью, либо под прикрытием специально наведенной дымовой завесы, и кажется, что порт, суда вокруг, все мироздание уже горят, густой черный дым полонит небосвод, ползет на расстоянии протянутой руки, в косых прорехах видимы куски бортов, обрубки матч, вода кипит, раскромсанное небо воет; ширококрылая и остроносая машина немца идет на бреющий, ревмя роняет бомбы, как корова — лепешками — дерьмо из-под хвоста, и — водяные исполинские, едва не выше теплоходных труб, встают вокруг кипящие столбы.

Бомбежка стихнет… то есть, как?.. — над бухтой смолкнет, а где-то в глубине земли зачнется с новой силой. Отбит налет на рейд, «Менгрелии», «Червонной Украине» — передышка; одни фашисты отметались — другие эскадрильи «юнкерсов» работают над городом, крушат, утюжат, опрокидывают, до основания срывают; разрывы бомб, снарядов, гул самолетов не смолкают теперь над Севастополем все время; увесистая канонада наших береговых орудий и дальнобойных пушек немцев такова, что будто бы сама земля в движение пришла и дышит, содрогая Севастополь, — словно чудовищных размеров и колоссальных сил ублюдок бьет свой ножкой изнутри и гулко, страшно вздыбливает пузо, разваливая город по кирпичику.

Отбит налет на рейд — разгрузка начинается; сперва на берег сходит пополнение — «десантные» роты с уже омертвелыми лицами, одновременно и угрюмыми, и кроткими; скучны они, обыкновенны, будничны, но в то же время уже странно просветлели, не искажаются мгновенной зыбью-мимикой желаний, и жутко вглядываться в эти малоподвижные простывшие черты: словно какое-то особенное вещество ушло из мышц, из лиц, и каждый в этой свалке, разбирающей винтовки, уже увидел и постиг высокое значение смерти… Да, жутко, но еще и стыдно было глядеть им в опустевшие глаза, как будто он, Камлаев, перед ними виноват в том, что останется на транспорте и обеспечен, защищен своим врачебным ремеслом от самого адова пекла. И хорошо, что времени задумываться больше нет и долго, весь обратный путь, не будет: сейчас начнут спускать за борт на берег ящики с припасами — причал и судно превратятся в умный хаос; деловито кипящая куча муравьев в гимнастерках, в бушлатах быстро вычистит трюм, и врачи с санитарами двинут на берег.

4

Нежданно появилось солнце, и небо было ясное, ни облачка — как будто специально подгадал кто, тварь. При виде прозрачного свода становилось тревожно, в груди, в паху, в коленях натягивались струны; животное начало, защитный навык, взвинченные этой прозрачностью и тишиной, трясли, вытверживали тело до стеклянного звона, толкали душу в горло, готовую вот-вот сорваться, отлететь.

Камлаев, как и все, теперь отчаянно любит хмарь, перекрывающую небо, и дождевую морось, сокращающую видимость: полудождь-полуснег, у хохлов прозываемый «мжичкой», стал спасением, покровом, сестрой; сизо-серый налет над всей бухтой, над городом, поднимает в душе долгожданный покой и простор. Если хмарь, если мгла, то не будут бомбить, самолеты с утра и до ночи не поднимутся в воздух. Естество наоборот, навыворот, извращенный войной инстинкт.

Над головой ровный гул, но это пока наши истребители расчерчивают небо, стерегут. Нет пеших верениц — урчат и подползают к причалу друг за дружкой машины; откинут первый борт, матросы под началом «грузового» лейтенанта Павлюченко спускают осторожно первые носилки, еще одни, еще, укладывают в ряд; Камлаев мельком взглядывает в желтенькие карты, лежащие поверх шинелей, распределяет раненых по «классам»…«тянули пулю, нет?.. ко мне, во второе… Шкирко, освободите голову от шины… шинель скрути и подложи под голову ему… Котомин… во вторую… так, Водопьянов, первый класс… да еб же вас, да головой его вперед — не вверх ногами, идиоты!.. ты так всю кровь ему сольешь, повыше голову, повыше… вообще посадите его…».

Ряды носилок множились; пошли, заковыляли, запрыгали на костылях ходячие… твердь вздрагивала ближе, гул рос, подбирался к ступням; горючим растекалась спешка — вот-вот полыхнет, все смешается: солдатик с разорванным брюхом поковыляет к трапу сам, а стонущего воина с царапиной подхватят под руки… на ком бинтов и тряпок больше понамотано, вот тот и тяжелый, такая у олухов логика.

«Товарищи, слушай меня! — Варлам встал над толпой, возвысил голос. — В ком силы есть, кто может сам идти, кто легкораненый, орите, чтобы вам не помогали! Все поняли? Давай! Пропихивай слабых вперед!» И стали отзываться, признаваться как будто с неохотой голоса: «Ну, тута я!», «А мы вот тут ходячие!», «Братку вон подмогни!». Матросы, санитары работали в остервенении, в молчании, с машинной быстротой, подхватывали под руки, на руки брали молчунов, заспорилось дело.

5

Вокруг Нежд-й все время гомозятся корабел-е муж-ны, на берегу к ним добавл-ся штабные, врачи, инженеры, гражд-е, кажд. твари по паре; особенно настойчив чистенький и утомит-й Терл-й, а также толст., бодр. Артам-в, но эти — ничто в сравни с нашим победит-м героем и первым на «Мен-и» после бога: во всем своем воен., капит-м блеске, Борзыкин стал при ней каким-то олицетв-м рыцарства и постоян-ва.

Черт знает что: я чувст-ю себя двувозраст-м каким-то: в проф. отнош-и — уже и много старше своих лет, а вот в «науке страсти неж-й» — слеп. щенок, насупл. обиж-й реб-к, размазня. И злюсъ сам на себя, на собств. неуклюж-ть, на сухость обращения, на грубостъ… бывает накричу, скажу «что вы даете мне?», хотя она как раз что надо мне дает… и ничего с собой под-ть не могу — чурбан, су-харь, скотина, «прошу вас принятъ во вним-е», «да», «нет», «благодарю покорно». Кто так подрезал мне язык и почему с т-й настойч-ю хочется бытъ много грубее, чем есть на сам. деле?

Мое общение с Зоей — просто как с товар-м, нет, не с бесполым сущ-м, но ровное, такое же, как с остал-ми бабами на кор-ле. Но, каж-ся, такие вещи чуются мгнов-но, самой кожей, и что-то спрятать невозможно.

Все затмевается работой до поры; обратным ходом до Батума все днюют и ночуют возле раненых и в койку валятся без задних ног, дождавшись смены. Но стоит только на минуту остаться без дела, как сразу остановишь взгляд на Зоином лице, в котором у нее порой творится такая грусть, такая понимающая нежность, такая простота участия, что оторваться невозможно, и это вот ее лицо, все время разное, все время неисчерпаемо одно и то же, уже впечаталось во все, что тебя окружает, — в дно рукомойника, тарелки, в переборку, в угрюмую физиономию Шкирко.

Воробьиная оратория

1

Небесная дорога над гомонящим и щебечущим Тверским бульваром была полна слепяще-синих луж, свободной солнечной воды, которая крушила, раздвигала, гнала за окоем источенные льдины последних грязно-серых облаков, и пахло черной оттаявшей землей, смолой распускающихся почек, щекотным ровным жаром освобожденного светила, которое сегодня разгорелось во весь накал с намерением послать Москве, наверное, двухмесячный запас тепла… островками стеклянного крошева, негодной, просмоленной губкой лежали под ногами рыхлоноздреватые остатки снежного покрова, и Эдисон шагал освобожденно, с неизъяснимым ясным чувством лежащей впереди бескрайней неизведанной пустыни или, скорее, леса, дебрей, сплошь населенных существами, чья плоть — либо звук, либо женская.

Смотрел вперед, но так, будто уже он смотрит в лицо пока что неизвестной девушки… без шапки, с вольно разлетающимися туда-сюда вихрами, в расстегнутой коричневой болонье, белорубашечный, сверкая

широченной

грудью и представляя, как он выделяется среди других прохожих своей статью, лица необщим выраженьем, вольностью повадки и как, конечно, все оглядываются, наверняка оглядываются на него такого.

Вот это ощущение силы и свободы немного портилось плачевным видом коричневых тупых полуботинок марки «Скороход» (универмаг «Новомосковский», питомник для ублюдков отечественной обувной промышленности) и думой о школьной форме, которая, конечно, опрокидывала его назад в прыщавое, сопливое, под полубокс остриженное прошлое. Еще то было плохо, что нечем форму заменить: пошитый — в благодарность всемогущему отцу — одним полуподпольным артельщиком костюм, в котором был в Варшаве, пушистый, цвета соли с перцем, в комплекте с белой нейлоновой водолазкой и остроносыми австрийскими вишневыми туфлями годился лишь для встречи официальных делегаций и благочинно-пыточных походов по гостям… костюм был неплохой — Григорий Маркович, портной, не шил плохих костюмов («вы мне пошили голову, как было, и даже еще лучше, и если что-то надо для гардероба вашей половины или деток, так я их тоже образцово обошью»)… пиджак мужского настоящего покроя, разрезанный на заднице, чтоб получились коротенькие фалды, и брюки без складок у пояса, с нажопными врезными карманами на пуговках, но все-таки сейчас хотелось несколько иного, а именно брезентовых, чтоб в палец толщиной, штанов, небесно-голубых или насыщенный индиго, сидящих как влитые, простроченных суровой желтой ниткой, и с медными заклепками по всем углам пяти карманов, и с красной медной молнией в ширинке, таких же точно, как у Алика Раевского… или вельветовых или, возможно, бархатных штанов с невообразимо широкими манжетами, а также пеструю рубаху из шелка или ситца, в мелкий цветок или, допустим, в огурец, с огромнейшими отворотами высокого стоячего воротника… да и волосья Эдисону только-только налезали на уши — хотелось настоящей гривы, воинственной и дикой.

Он двинул по Герцена, свернул в Мерзляковский: училище надвинулось монументальной бледно-зеленой тоской трехчасовой муштры, а дальше Майя Моисеевна наверняка оставит Эдисона еще на полчаса, на час: «кому больше дано, с того больше и спросится» — клеймо, приговор чуть не с третьего класса… и чего ему столько дано?.. он как будто просил навалить ему с горкой?

Вон завиднелись по второму этажу фигурки древних греков в длинных одеяниях: один из этих идеально сложенных курчавых аристотелей приобнимал могучей десницей испуганного мальчугана и что-то доверительно ему втолковывал — наверное, азы пифагорейства… «учил вонзать свой ум в воздушные симфонии мира и понимать универсальную гармонию сфер»… — пацан, похоже, норовил рвануться, убежать, но грек держал его надежной каменной хваткой, гнул, пригибал к сооружению, сильно похожему на ученическую парту.

2

Навстречу попадались знакомые девчонки с пацанами, свободные от классов, — он им кивал… наверное, высокомерно… ну, то есть он знал, что многие считают, что он теперь занесся, возомнил и все такое прочее, хотя он вел себя теперь, ей-богу, так же, как всегда, и был уверен, что каждый человек живет всю жизнь с одним и тем же изначальным своим характером, который никакие обстоятельства не могут изменить. И если он, Камлаев, и вел себя высокомерно, то был таким на самом деле с самого начала: он, блин, и в первом классе за словом никогда в карман не лез и дураков не выносил. Вот что им всем надо? Все смотрят, смотрят. Ну что ты смотришь, Чистяков, так, будто я в компот тебе нахаркал? Не мучь педаль, пенек, — у тебя и без тормоза под пальцами каша, так ты на каждом пассаже запинаешься.

Смотрели не то с внимательным подобострастием, не то с учтивой ненавистью. В глазах мелькало что-то явно непристойное — какое-то нетерпеливое как будто предвкушение его, камлаевского, краха и в то же время суеверное как будто отвращение к Эдисону… короче, чувство сложносочиненное и временами Эдисона злившее.

Народ был сплошь самовлюбленный, невесть что мнивший из себя — накачанные гордостью и честолюбием человеческие пузырьки с приклеенной к губам улыбкой превосходства (Камлаеву казалось, что эта тонкая язвительно-самодовольная ухмылка у музыкальных знаек — примерно то же самое, что и прямой, на подавление воли, взгляд у приблатненных пацанов и взрослых урок). Вокруг же Эдисона после взятия Варшавы как будто брезжил некий смутный свет, какой-то венчик избранности, что ли: успех был шумный, ору — немногим меньше, чем про космонавтов… свинцовые болванки сделали миллионы оттисков, десятки резальных машин рубили типографские листы, конвейер гнал в киоски миллионы экземпляров «Правды» с фотопортретом супившего брови недоростка на предпоследней полосе, с противной мордой кирпичом, с бодающим угрюмым взглядом исподлобья. «В «Их ищет милиция» надо, — прокомментировал уссавшийся на Эдисоновскую морду Фальконет. — Рецидивист Железоглото».

Сам Эдисон не то чтоб завистью был от рождения обделен, ни в коем случае, но он другим вещам завидовал: брезентовым «техасам», магнитофону «Грюндиг», огромным мускулам здоровых битюгов-студен-тов, которые в трусах играли на пляже в волейбол (взлетали ввысь над сеткой отлитые как будто на заводе из железа, сверкающие свежим коричневым загаром мужицкие тела)… короче, Эдисон всегда завидовал тому, что можно приобрести и нарастить в процессе жизни: штаны с магнитофоном — выклянчить у матери, стальные бицепсы и кубики на пузе накачать, хотя и медленно росли, проклятые, как ты их ни мурыжь отягощением. Ну а завидовать чему-то, что было приобретено в мгновение, когда семя отца ворвалось в лоно матери, — занятие пустое.

Он ткнулся к Майе Моисеевне, просунул в дверь башку и буркнул: «Здрасте». Старуха в длинном черном платье из пан-бархата, с янтарной брошью на груди, со снежным пенистым жабо и фиолетовыми кудрями (она их красила, как говорили девки, обыкновенными чернилами), стояла, а вернее, высилась среди залитого горячим солнцем класса, как эта самая… ну, на картине художника Серова, ну, вся такая величаво-грозная и непреклонная.

3

— …Опа! Маэстро в красном галстуке! — услышал он и, не сообразив, чей голос, метнулся, напугался, готовый раздавить о подоконник сигарету.

Своей статью и повадкой вызывая зависть у коротко подстриженных, безликих комсомольцев и предвкушение эротического чуда у девчонок, с руками, втиснутыми в задние карманы баснословных «вранглеров», под лестницу спускался сам Раевский — не то чтоб представитель высшей расы, но все-таки чувак железно, жаропрочно сплавленный из свойств, которые казались Эдисону первостепенно важными для мужика… живой как будто слиток силы высшей пробы, с клеймом лениво-снисходительного превосходства, абсолютной свободы.

— А ну-ка дай, изобретатель, в зубы, чтобы дым пошел, — потряхивая гривой, Раевский плюхнулся на подоконник рядом с Эдисоном, взял сигарету, ловко выбитую Эдькой из пачки, размял раздумчиво…

Почетно это было — покурить с Раевским, который культивировал презрение почти ко всем без исключения, от мала до велика, мерзляковцам, благонамеренным заложникам классических гармоний и совпаршивовской текстильной индустрии. А Эдисона Алик почему-то привечал… смотрел на Эдисона не со сложной смесью почтения, отвращения и ужаса, как многие, но, так сказать, с благоговением иного рода: пацан шестнадцати неполных лет, то есть Эдисон, был ТАМ, куда советский человек въезжает лишь на танке, в составе самой сильной в мире армии, или куда пускают только по дипломатическому паспорту… иначе за кордон железной империи Советов не проникнуть, не выбраться туда, где люди одеваются «по стилю», а не по государственному плану. А Эдисон, вот этот шкет, он видел, он дышал тем воздухом… вот Алик и, бывало, тряс его, допытываясь яростно: как там одеты? в джинсах? в облегающих? а мужики? а бабы?.. а что за музыка на улицах?.. а пьют чего? ты пил?..

— Я что хотел спросить тебя, маэстро… — Раевский выпустил с причмоком дюжину колец из пасти и продолжил, — я вроде как услышал, ты «Битлов» играешь. Ну, «Хани донт» и все такое прочее. Ты, ты… чего ты так напрягся? Я как услышал… честно… малость обомлел, вот прямо паника взяла — что это? как? откуда?

4

— 

То есть ты хочешь сказать, твои самые первые композиторские опыты были связаны с желанием подзаработать?

— Ну да, совершенно был шкурный мотив. То есть такой же совершенно, как у Баха, да

(смеется).

Ну и Моцарт там тоже… это вещи же общеизвестные, да. Ну, что Моцарту новый камзол обходился в симфонию. То есть, если оставлять за скобками суть дела, то есть собственно музыку, уровень, да… Ну то есть все это были совершенно ученические вещи… ну, ученические фуги, да, и все такое прочее… как в автошколе совершенно, да, когда там человек показывает, что может тупо с места тронуться.

— 

Неплохо получалось зарабатывать?

— Ну как неплохо? Больше бы хотелось. Рублей по сто пятьдесят, по двести снимал за месяц ближе к очередным экзаменам. Чем больше в фуге голосов, тем выставлял дороже: за каждый голос по пятерке сверху.

— 

А что бы было, если бы тебя поймали за руку?

5

С музыкальным миром было явно что-то не так. Все было внешне очень хорошо, но он, Камлаев, чувствовал себя как будто втайне, за спиной обворованным.

Все то, что с ним происходило, то, как его употребляли на благо родины и музыки, напоминало более всего аттракцион с участием Гудини: сковали по рукам, сложили чуть не вчетверо, впихнули в тесный куб аквариума — чтоб посмотреть, как он освободится виртуозно, как разорвет «неимоверным напряжением» цепи веками закаленной удушающей банальности. Такой проблемы — разорвать, расколошматить прозрачный гроб и покрутить над головой обрывками — перед ним не стояло. Беда была в том, что, кроме этого вот гроба, как будто не существовало больше ничего. Внутри, по горлышко, по самые глаза стояла тухлая вода… качался снулой рыбой героический Бетховен с его пронзительно-страдательными, да, стахановски-усильными аккордами, как раз с вот этим ощущением скованности будто и разрывания цепей… титан, «композитор торжествующей воли», как будто попиравший саму смерть, поднявшийся в зенит на волнах своего оркестра… еще была желейная подушка томного Шопена, несносное кривляние Жизелей и Кармен, рыдающие скрипки, немного расставания с жизнью из Реквиема спущенного в братскую могилу венца… закисшая от многовекового взбивания, вколачивания, вдалбливания в слух и некогда прозрачная вода нормальной классики — трясина, малярийное болото, базар заветренных восточных сладостей, витрина гастронома «Елисеевский».

Гармония предлагала ощипать себя и выпотрошить, будто бросалась красной отбивной на пышущую жаром сковородку и неприлично раскрывала створки, выбухая наружу устричной слизью, с ликером, с джемом, с патокой, под провансалем прыгала в разинутые пасти; теснясь, как крутобедрые торговки, титаны композиторства наперебой просили: ешьте нас, высасывайте, жуйте, отрыгивайте, всасывайте снова, не бойтесь, мы бессмертны, мы хорошо прожарены, переработаны по ГОСТу, мы в упаковке комбината имени Ван Клиберна, мы заморожены по технологии Гульда, нас можно целиком и совершенно даром, нас сделают еще, и мы не кончимся на этих полках никогда.

Наследие классических столетий лежало перед Эдисоном сплошным мумифицированным телом, ну, вроде Ленина, которого Богданов, отец рассказывал, надеялся однажды воскресить переливанием крови… хотя Ильич без мозга, с пустой головой едва ли пригодится для строительства коммунистического будущего… музейным, мавзолейным трупом, который можно было гальванизировать прикосновением живого человека к струнам или клавишам.

Гармонию отдали в безвозмездное неограниченное пользование всем, без разницы, без разделения по уровням сознания, по слуху, по уму, по воспитанию, привили всем, всему народу ублюдочно-вульгарное, материалистическое отношение к звуку — как к «Докторской», ну, что ли, которую раз в месяц выбрасывали людям на прилавок.

Поезд-беглец

1

Все начиналось так, в те дни — соединением старинной полифонической фактуры во всей ее строгости и автономных диссонансов, рвущихся в ту область, где уже нет границы между высотой и тембром; бесстрастно-методичным возведением акустического этого Освенцима, двенадцатитоновая структура которого была продумана с какой-то нечеловеческой, шизоидной рационалистичностью, с намерением как будто в самом деле изобрести экономичнейший из способов умерщвления благого звучания — ибо всякая благость теперь, в «наши дни», на изощренный слух любого из музыкантов высшей расы, воспринималась как нечистое животное, дрянной народец, бесполезный и растленный.

Двенадцать звуков в серии, шесть голосов (для каждого из них он сочинил свой ряд — высотности и тембра, ритма и регистра, динамики и плотности). За первым многотрубным возгласом-раскатом, грянувшим в неодолимой дали от человеческого слуха и в то же время отозвавшимся в висках ломающим напором, пошли отрывистые выдохи опущенных в нижний надел духовых, такие краткие и частые, что в каждой жабре-паузе меж ними звучало будто бы предсмертное удушье. Фортепиано, металлически звеневшее на одних лишь последних клавишах справа — будто стеклянные удавленники в ряд качались на ультракоротких струнах, — немилосердно вбрасывало в паузы придушенной тубы хохочущие кластеры потусторонне свободных диссонансов… и это было так, словно сама собой, без мощных акустических ударов, без детонации крушилась и рассыпалась высота пустого, хрустально-неживого небосвода.

Высота разбивалась и устанавливалась вновь в какой-то отчаянно-тщетной и горделиво-жалкой воле к бессмысленному самоудержанию, словно уже не нужно никому, чтоб укрепилось небо у него над головой, и самому смеющемуся хрусталю не нужно. Апофеозом издевательской, несносной, пыточной тщеты — мучительного ритуала вроде укорочения зубов напильником под корень — взмывали и распиливали воздух бритвенные струнные: высокое и чистое рыдание, разрушенное кластером, одновременно, каждое мгновение было и пением ангелов, и воем сорвавшегося в штопор истребителя — предельно взвинченная боль обнаженного нерва анестезировалась отвлеченной интервальной геометрией и становилась узким лазерным лучом, прошивавшим металл.

Шесть голосов, как шесть часов, шли с разной скоростью, и между скоростными их режимами, между порогами пронзительного, режущего плача и подыхающего рваного сипения зияла невозможность ни дальше продолжать всем миром, ни остановиться.

Пространство жутко раздвигалось в высоту, готовую схлопнуться, спасться, издохнуть, взорваться бескоординатной пустотой — так нет ни высоты, ни глубины внутри породы, которая сплошным, немым, протяжным зверем на много километров вглубь поет саму себя, не зная, где она кончается и начинается и что такое верх и низ; ничье дыхание, ничей творящий дух не проникали в эту пустоту, которая уничтожала, хоронила тебя заживо. Сперва ты еще дергался, распяливая крылья, сопротивляясь давящему пределу слабоумия, бессилия, немоты, но скоро, не заметив перехода, подчинялся, ни мертвый ни живой, не чувствующий разницы между вольготным обитанием и замурованностью в камень, в непререкаемо, несокрушимо установленную всюду пустоту.

2

Она осторожно и долго возилась с замком — стараясь не лязгнуть, не хрустнуть, — пока не отомкнула наконец покрашенную рыжей масляной краской дверь за номером камлаевской погибели — 13, втянула его за руку, во тьму, в какой-то захламленный, заставленный неразличимо чем тупик… «Смотри мне, тихо только, мышью!» — не дав разуться, повела по коридору между чернеющих вдоль стен уродов, карликов, левиафанов коммунального быта, и Эдисон не то чтоб различал во тьме, но мог вообразить, довольно близко к истине, состав вот этого торчащего колесами и остриями человеческого мусора: велосипед, похоже, детский, трехколесный, со ржавой, конечно, цепью, эмалированные шайки, старые рассохшиеся лыжи, загнутыми носами вставленные в ограничительные кольца алюминиевых палок; большие ожерелья деревянных бельевых прищепок, брезентовые плащ-палатки, овчинные тулупы с резким горьковатым запахом, резиновые сапоги, коловорот для мастеров-любителей морозить задницу на льду, железный самовар, пустые трехлитровые, под консервирование, банки… вот их-то Эдисон и зацепил, как слон в посудной лавке, и банки, вздрогнув, зазвенев, посыпались стеклянным кластером, несносно охватившим все полутона октавы, и тут же что-то заскирлыкало в ответ кроватными пружинами и стариковской немощью, зашевелилось, заскрипело, заворочалось.

«Вот урод-праурод! — прошипела Альбина, и щелкнул выключатель, заморгала лампочка, все озарилось светом: велик и корыта, резной буфет, набитый треснутым, разбитым, склеенным фарфором. Седая грузная и величавая до жалкости старуха в цветастом байковом халате, с одутловатой мордой царевны Софьи, знающей о предстоящем пострижении в монахини, надгробной статуей застыла перед дверью в конце широкого прямого коридора.

— Ой, так вас не хотелось потревожить, Аида Станиславовна, — затараторила Альбина с бездарным подражанием подобострастию. — Простите! А этот вот мой братик младший и двоюродный, из Тулы вот приехал поступать. Вы ничего, не против — на денек вот, на ночь? Податься некуда, дурак, болтался по Москве черт знает где… вот я ему решила раскладушку, если вы не возражаете.

— Здрасте, — кивнул Эдисон с шутовской церемонностью.

— Пшел в комнату, дурак! Вы извините нас… Ну, нет, ты видел? — продолжала, когда его втолкнула и затворила за собой дверь. — Вот так вот смотрит и молчит, молчанием психически воздействует. Вот есть же люди! Иной раз и сама готова заорать: да выгони меня тогда, раз я такая, да, но нет, не выгоняет. Молчит. Маньячка. Вот есть такие люди, которым просто в радость заедать чужую жизнь. Своей-то нет и не было у нее никогда, вот она за моей и подглядывает. Да брось ты чемодан уже. Раздевайся.

3

Вокзал вокруг кипел, вздыхал, сквозил, звенел влекуще-безучастным голосом диспетчерши, впускал, глотал проточную всечеловеческую жизнь: крикливо-взмыленная, в бисере испарины, с незаживающим оскалом тягловой скотины, навьюченная чемоданами, баулами, узлами алиментов, сезонных отпусков, супружеских, сыновних, материнских, воинских долгов, открыток с трафаретным приглашением на свадьбу, разводов, похоронных телеграмм, нечистая и вечно новая, неистребимая вот эта человеческая жизнь втекала многоного меж тяжкими тугими створками высоких, как бы храмовых дверей, катилась круглосуточно и неостановимо.

Камлаев вгляделся в людей: не улица, не площадь — ширь и даль, бескрайнее пространство, миллионы — под каменными сводами, под мозаичной синью купола — нечаянно разлученных, в минутном помутнении полоснувших по родственному мясу или, напротив, сросшихся, слепившихся в едину плоть, бегущих от, бегущих к… смотрел на них с привычной неиссякаемой немой, как небо, тихой печалью; так становилось жалко каждого… да и не жалость то была — другое чувство, не имевшее подобия и названия, сознание того, что все они здесь ненадолго, любовь их ненадолго, свидание, соединенность — пока не вскрикнет в тишине неумолимо, точно в срок, по расписанию отходящий от перрона поезд.

Он был, Камлаев, сызмальства обучен доверять вот этому потоку, в который вдруг входил: железные тяжелозвонкие удары, сипение, визги, вздохи, хрипы локомотивных и вагонных механизмов — с неумолимой кованой предзаданностью всех параметров звучания — были подобны ритуальным гонгам и экстатичным завываниям дервишей, тем акустическим как будто молотком, который забивал, вколачивал Камлаева в реальность… тем акустическим как будто лезвием, которое снимало со слуха роговую оболочку и давало возможность болезненно-сладкого прикосновения к запретной части мира.

Но что-то в нем сломалось будто, вот в нем самом или вокруг с недавних пор, неуловимо начало кончаться, кончилось, как детство. От зимней пустыни, алмазно-сияющей, чистой, от вольного звона высоких небес остался унавоженный, истоптанный, изрытый композиторскими гусеницами свинцово-грязный пятачок — субстанция сродни той жидкой снежной грязи, что чавкает под сапогом в подземных переходах и вестибюлях станций метрополитена.

Это было как с надцатой женщиной после надцатого раза: вдруг подступает пустота, нет больше изначального, всепоглощающего торжества от причащения к тайне, оно сменяется звериным чувством одиночества, почти отвращения, жестоким пониманием, что именно неведение ты, собственно, и потерял, что именно неведение и делало ту тягу такой отчаянной, самоубийственной, неодолимой. Не то чтоб он, Камлаев, тосковал по первозданной чистоте сознания: вернуться невозможно, бессмысленно противиться линейному процессу… ему казалось, настоящее, реальность, священное пространство вышней музыки простерлось впереди — как за горами, за дремучим лесом, и надо только прорубиться, карабкаться, сползать и подниматься снова, пока с последней, самой трудной для восхождения, вершины ты не увидишь все пространство океана-мелоса… а как еще? Одной работой, усильным, напряженным постоянством и доберешься, дорастешь до ледяной мерцательной пульсации, которую дано было тебе услышать в малолетстве не единожды как смутный, зыбкий многообещающий намек, как образец, чтобы не перепутал, не заблудился по дороге.

4

За стоячим столиком в углу заливали бензобаки «северным сиянием», закусывали половинками вареного яйца, балтийскими шпротами на бумажных тарелочках с гофрированным краем.

— Двадцатый век отринул универсальность всякого порядка в пользу анархизма творящей личности, аминь, — Камлаев быстро говорил. — Герметизм додекафонии перешел в безвыходно всеядную полистилистику. То, что нам кажется дорогой, да, на самом деле есть тупик, тупик с рационально-точным монтажом разновременных стилевых пластов, господством хаоса и пустотой в качестве опоры. Ну то есть ясно, что это как бы, да, такой второй язык, которым мы сегодня говорим о музыке как об утраченном сегодня повсеместно первом языке. Мы как бы критикуем, да, все ныне существующее — смотрите вот, что стало с Бахом… вот это трупное зловоние, которое все время создается набором и повтором тривиального… но только в том и дело, что то, что борется с потемками, само есть тьма, и, иронично критикуя, ты рано или поздно сам обвалишься в убийственное тождество с предметом своей критики.

Плечистые скоты в борцовках, стоявшие с их бандой по соседству, ловили птичье чириканье качавшегося на волне ученой речи Эдисона и зыркали с непонимающей ненавистью: мутная наволочь в глазах, конечно, не сулила ничего хорошего.

— Послушай, что он говорит? — мычал со шпротиной в зубах Боровский, малиново-пятнистый, с растрепанным облаком рыжих кудряшек… закашлявшись, бил себя в грудь. — Скажи ему! Ведь это гениально, что ты сделал, Эдик. Все попросту оглохнут в Горьком, такое это будет обнуление слухового опыта. То, что ты сделал, — это просто революция… вот двадцать первый век, за уши мы его одним рывком, ты понял!

— Я, если честно, предпочел бы эти уши отпустить. — Камлаев невесело хмыкнул. — А потому что дальше что? Когда все разнородные пласты утратят собственную знаковость, они уже не смогут противоборствовать друг с другом. Когда все равнодопустимо и почвы для конфликта нет, откуда взяться молнии, ничтожной вот хотя бы искре? Что мы имеем? Свальный грех обесцененных техник и обесцененных верований, за ними стоящих, — такая абсолютно гладкая поверхность, плоскость, да, как этот стол, и что-то манной кашей по нему размазано… вот вертикали нет, вот этого не существует больше измерения.

5

— 

И это был тот самый «композиторский

»

поезд? Сейчас такое и представить невозможно.

— Ну да, совершенно кошмарное зрелище.

— 

Отчего же кошмарное?

— А мне тогда впервые стало страшно. Ну вот при виде этого всего, ну, там все радовались, да, летели к новым горизонтам. Я вдруг спросил себя: ну а куда мы, мать твою, все едем? Мне чуть не десять лет понадобилось, чтобы понять единственную вещь, элементарную, которая вот с самого начала представлялась очевидной, к примеру, моему «наивному», неискушенному отцу… ну, то есть он к музыке, конечно, никакого отношения не имел. Ну, у меня в то время вышла первая пластинка… на вражьих голосах… мне как-то ее переправили. И вот отец из вежливости слушал и говорит такой: «Ну что тебе сказать? Ты так подходишь к звуку, как если бы мне нужно было вырезать вестибулярную шванному в трех миллиметрах от улитки, да, и я решил бы делать это через жопу». И знаешь, это было, пожалуй, наиболее точное определение авангарда, которое я слышал в своей жизни. Причем тут важно что в реакции отца… ну, он же фронтовик был, да… врачом военным, полевым хирургом, который видел все вот это мясо… и в общем, тоже довелось ему поползать по севастопольским вот этим катакомбам… то есть подземельная вот эта жизнь на протяжении многих месяцев… ну, то есть страшно, да. И он, отец, и все такие люди, они не принимали от искусства, от музыки упрямо ничего, помимо благолепия, грубо говоря. Сейчас я попытаюсь объяснить. Понимаешь, когда ты полежишь под трупным спудом, когда ты выползешь из-под земли живым и как бы позабывшим разницу между «живой» и «взорван», в тебе в каком-то смысле уже не остается ничего, кроме инстинкта благодарности, уже неистребимого. Ты вышел вот из этого всего и видишь что-нибудь простое, да… ну, бабочку там на снарядном ящике… ну нам-то что?.. ну, бабочка, и все тут. А вот для них-то нет, вот для отца-то нет… для них это чудо — что небо синее, а трава зеленая. Что можно хлеб жрать — это чудо, любить жену, рожать детей. Они же после той войны как будто только родились, как будто воскресли. И это ощущение дарованности жизни в отце уже никто не мог сломать до самого конца. А там, где дар, там и дарящий, — простая логика, до Бога — хотя бы в качестве гипотезы — уже недалеко. И это же не значит, что он готов был жрать все, что ему ни вывалят в кормушку, — все эти «Ангарстрои», эти песенки, что жить становится все лучше, веселей. Нет, он вполне готов был к восприятию, как говорится, на серьезном уровне… ну, то есть можно музыку, конечно, воспринимать и непосредственно… без переводчика на внутренний язык, ведь это бред, что невозможно без специальной подготовки… ведь музыка — уже готовый смысл, который поступает в сознание воздухом, водой и замещает человеку плоть вот чистой радостью или, напротив, чистым отвращением… простые горожане, они вот просто приходили в церковь и там их Бах уничтожал, или там строгие полифонисты давали ощущение вышней бездны, вот этого живого тварного многообразия, дыхания всей прорвы звезд, которая простерлась неодолимой глубиной по куполу… это была такая лестница на небо, что прихожане попросту валились в обморок от примитивной дублировки хорала в квинту, да. Ну то есть, понимаешь, вот это чувство благодарности, оно важнейшее… на самом деле все, что делается нами в музыке… ну, по большому счету, — это благодарность.

—