Железная кость

Самсонов Сергей

Один — царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору. Другой — потомственный рабочий, живущий в подножии огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает участи ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против железной предопределенности судьбы. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Кто мог знать, что они завтра будут дышать одним воздухом.

I. ДЕТИ ЧУГУННЫХ БОГОВ

ФАМИЛИЯ РОДА

1

Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.

Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.

Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.

По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вотвот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.

«Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.

2

У девятой он домны, самой крупной и мощной на всем континенте, горбатится, чует лишнюю силу в натянутых мышцах спины и ручищ, когда каупер он переводит с Мишаней вручную на другую площадку, — цилиндрический кожух стальной над ячейками пышет остаточным жаром, пропекает ладони; когда в низких и тесных, как мамкина норка, перешейках технических кланяетсядомне; когда мастер Борзыкин за пультом командует: «Эй, Валерка, уснул там, на северной? Кто за буром там, ну?!». «Я Валерка!» — в горячем спокойствии направляет бур в лётку — заглубиться нажимом одним на длину ее всю — как до матки, достать до заваренной магмы, но вот плохо идет, в мерзлоту будто вечную хером, распиковка вручную нужна… поднажали, открыли — ломанулся чугун, затопить все пространство под ногами в кратчайшее дление способный, и воюет Валерка с чугунной рекой, густоалой сияющей лаве не давая хлестнуть за края желобов, в берегах понуждая держаться.

В неподъемном глухом прибивающем гуле печь пустеет до дна, сдав чугунную кровь и малиновый шлак в подведенные ковшики. «Закрываем!» — Борзыкин разевает пасть в крике, и Мишаня изогнутой пикой сбивает перевал на своей стороне, и Валерка подводит к зияющей лётке гидропушку с полуторатонной глиняной бомбой. Вот и кончена смена, на загрузку бригада Долгушиных — близнецов и их деток, таких же с лица одинаковых, — заступает заместо борзыкинской. Доломит раскаленный, хоть и пеплом подернулся, обжигает ступни сквозь подметки, и из цеха они — в раздевалку, под душ; прокопченные дымные комбинезоны отстают, словно кожа; топчут плиточный пол — голых тел самый полный сортамент: худосочных, с просвечивающей через кожу решеткой ребер; располневших, с наплывами на боках жировыми; мускулистых, литых, толстошеих, безволосых, заросших жестким волосом сплошь.

Из кабинок друг дружке через стенки кричат, у кого есть охота: «А сифон-то ни к черту!» — «Что ж затворы опять не проверил? Ну а газ рванет — что? Все на воздух и в рай?» — «Не, намрай не положен». — «Ну а что же нам — ад?» — «Ну так ад нам чего? Ведь курорт после домны». — «Ад, он выше, над нами, а мы тут не горим»… И в поток первой смены вливаются, все в гражданке уже, в олимпийках и трениках, кто в костюмных брючатах и рубашках цивильных, а навстречу вторая им смена валит.

На простор вырываются — небо сизое, хмарное, ледяное конца октября непрерывно меняет себя, оставаясь все тем же, неизбывным, глухим и незрячим, не знакомым с людьми; неизменный встречает их скудный пейзаж, если можно сказать так — «пейзаж» — про бетон и асфальт, про кирпичную кладку забора с узловатыми дебрями сизой колючки поверх.

— Власть на заводе-то меняется, слыхали? — по дороге к шалману, которого не миновать, Степа всех будоражит.

3

Ни разу в жизни он, Чугуев, не посчитал себя никчемным человеком. Жизнь его смысл имела, вложенную цель. Вот надо только добросовестно, всей личной силой вкладываться в порученное дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться. И главное, все так оно и выходило: отец его, Семен Антипович Чугуев, насельник промороженной землянки и барака, стал знатным доменщиком и хозяином белокирпичного четырехкомнатного дома с яблоневым садом и шестью сотками под огород на правом берегу Урала.

Страна и партия обожествили сталеваров. Для металлургов строили высотные микрорайоны, универмаги, детские сады, кинотеатры, стадионы, дворцы культуры, санатории на крымском побережье, снимали мерку для отливки идолов громадного размера и хоронили вместе с красными эмалевыми звездами на плывущих за гробом кумачовых подушках. И это продолжалось, было, не тускнея: Могутовский металлургический, имени Ленина, орденоносный комбинат ежеминутно, круглосуточно давал прирост стальных артерий и броневого панциря страны; каждая пятая газопроводная труба, каждый второй встающий на вооружение Т-90Б, бронеусиленный, каждый четвертый новый рельс на всем пространстве от Норильска до Чимкента плотью были от плоти всесветно знаменитого их ММК, так что восьмидесяти тысячам могутовских рабочих с первых шагов по заводской земле и до кончины ясно виделось: здесь — центр Родины, ось мира, и ни один советский колосок не будет убран и искусственный спутник Земли не уйдет в ледяное беспределье без них.

И в трудовой и личной жизни Анатолия все совершалось, наступало с неотвратимостью написанного на роду и неизбежностью положенного по инструкции. Отец был для него как мерка и как выкройка: нет, речь не шла о том, чтоб повторить отца во всем, — такого и не надо, — но что касалось отношения к делу, к долгу, тут был отец непогрешимо верным ориентиром. Самим собой он, Анатолий, становился, только когда завороженно замирал над чертежом какой-нибудь машины, чьи устройство и принцип работы превышали пока что его разумение. Вот и пошел вальцовщиком на стан горячего проката — чтоб, переполнившись хищной радостью познания и несгораемой любовной жадностью к машине, смена за сменой отлаживать валки, без пресыщения и устали горбатиться в приямках и колодцах, перебирая становящимися зрячими, как у слепца, ошкуренными пальцами каждую вилку роликодержателя, каждую ось и втулку арматуры непрерывного качения, по щепоти соскребывая с них наросшие грязь и окалину, отшлифовывая и полируя, пока те вновь не станут такими же чистыми и сияюще гладкими, как при рождении, и какими должны быть всегда все узлы и опоры живой нежно-ломкой машины в сострадающих и берегущих руках.

«Женился ты на стане, Анатолий. Машину больше любишь, а не человека: всех за нее удавишь — надо будет», — говорили ребята в цеху. «Ну не тебя же, бестолочь ленивую, любить, — отвечал он на то шутнику. — Ты сам себя прокормишь, а машина без человека при себе не обойдется».

Стан подавлял громадными размерами и совокупной расчисленной мощью, но только каждая деталь в нем по отдельности была настолько беззащитной и слабой, что он, Чугуев, вздрагивал от внутренних ударов ревности и страха, как только видел, как увечится она обезьяньими лапами равнодушных невежд. Бывало, только стук какой неладный, плаксивый визг и пробуксовывающий хруст ему послышится в железных сочленениях, как сразу весь он превращался в скручивающую жалость и нетерпение выявить дефект, который лишь при остановке выявлен быть может. Так что, пожалуй, даже странно в самом деле, что в нем, Чугуеве, любви хватило и на бабу. Надо было нести через время фамилию рода, с отцом они шутили, что вот он, мол, тот редкий случай в бытии, когда «надо» уже целиком совпадает с выпирающим из штанов «хочется». Был он при том не то чтоб робок и стыдлив, а как-то неудобно неуклюж в общении с женским племенем и, говоря с какой-нибудь девчонкой, всегда имел такое чувство, будто бы он сдает экзамен по немецкому, — невнятно ныл «пык-мык» и добро, смирно улыбался. Вот не было в нем этого нахрапа, вальяжной наглости мужской, и статью он не выделялся, был с детства чахлым, тонкошеим — ввиду, наверное, неважного питания в годы войны и продуктовых карточек, только потом стал прочным мясом обрастать, широкогрудой наследственной мощью наливаться, в каждой руке почувствовал пудовую кувалду — словно отец, Семен Антипович, в нем проступил со временем вполне, и вот уж все в цеху ребята расступались перед ним вполне себе завистливо-почтительно.

4

На четыре пятнадцать будильник поставлен теперь — вот по нынешней жизни паскудной — и взорвался в башке, дребезжит, выдирая из тьмы, из забвения всего, что коробит и гложет. И садится Чугуев на койке рядом с теплой, привычной, обмятой женой, из подушечной одури вырывается сразу, из покойного облака жара, что наспали с женой за всю ночь, и слоновьи ноги с кровати спускает, с полминуты сидит, провалившись в себя и простукивая изнутри свое днище, борта и к работе мотора прислушиваясь. Ничего пока вроде не сбоит, не хрустит… в туалет шкандыбает, на кухню. Миску вчерашней, разогретой в ковшике лапши с размоченной в ней горбушкой зачерствевшей выхлебывает. Вдевает ноги в раструбы промасленного старого комбеза. И на дворе уже поеживается от воздуха студеного. Дверь за собой закрыть на полный оборот — по новой жизни мало на щеколду. И Валерке в окно тарабанит настойчиво: фамильный дом они с Валеркой на две части поделили, в двух комнатах Валерка со своей гагарой обитают, в оставшихся двух и пристройке — Чугуевы-старшие. Ну сынок — что ж домкратом его подымать?

— Это что, уже утро? — Из окна голый высунулся.

— Ноги в руки давай, выметайся. Пропускаем разгрузку, балда.

Застучал, загремел, на одной ноге прыгая в брюках, спотыкнулся и полку с посудой задел — взорвалось, раскололось. И на двор — как ошпаренный, телогрейку натягивая:

— Не боись, бать, успеем. Самородного золота все равно ведь не сбросят ни сейчас, ни когда.

5

И когда это все и с чего началось? Все же было в могутовской и советской всей жизни отлажено, заведено, как безотказные великие часы. Предназначение, вложенная цель им исполнялись с равномерным напряженным постоянством, и можно было любоваться делом рук своих и по дороге на работу, и с нее. Фотографическая карточка Чугуева — как знатного вальцовщика и неуемного творца рациональных предложений — прилипла к кумачовой доске рабочей славы комбината, и каждый год ему давали грамоты и каждый месяц — денежные премии. Двухкамерный был куплен холодильник Минского завода и черно-белый телевизор «Темп» с зеленоватым выпуклым экраном, в красивом корпусе из полированной древесностружечной плиты; вместо фанерного серванта встал во всю стену в зале ленинградский гарнитур; Мария жучила детишек в своем садике и все боялась, что не уследит за кем-то из вверенных ей тридцати несмышленышей — неугомонных, каждую минуту могущих за ее спиной сверзиться с качелей или дерева… Годы текли размеренно, нестрашно, словно катила свои воды мощная река, — спокойствие, уверенность и сытость были основными ингредиентами в химическом составе времени.

Ну да, не все, конечно, было так безоблачно: кого-кого, а уж его, Чугуева, корежило, как видел, что никто — от самого высокого начальства до вальцовщиков — не думает о состоянии механизмов и замене разношенной, усталой арматуры, бездарно повинуясь букве Государственного плана, гонясь только за новым мировым рекордом по производству чугуна и стали на душу населения. По дурости начальства, озабоченного лишь воплем-рапортом «исполнено!» наверх, по нерадивости и равнодушию невежд, желающих лишь кончить смену побыстрее и не блюдущих технологию совершенно, случалось так, что домны коченели чугуном и по цехам обрушивались фермы. Видно, не мог все время человек жить в постоянном напряжении сердца и ума — быть вечно сжатым, как пружина, и не потребовать себе у самого себя хотя б минуты расслабления; другое дело, что вот это расслабление — попробуй только раз себя разжать — настолько приходилось иному человеку по нутру, что он и напрягаться больше не хотел, — так и работал в этом состоянии разболтанности страшной.

Тут еще вот о чем задумывался он — об убывании в человеке силы жизни. Не по себе еще судил, а по отцу. Когда Мария забеременела вновь — всего-то через год после Валерки, — отец на шестьдесят четвертом году жизни заболел: врачи нашли опухоль в толстой кишке; герой Соцтруда, знатный доменщик, сгорал ровно с такой же скоростью, с какой делились клетки, формировался костный мозг и личное неповторимое содержание будущего человека, — первый призывно-негодующий захлебывающийся крик Чугуева-второго совпал с последней судорогой посиневших губ Чугуева Семена — родоначальника стальной могутовской династии. Не останавливалась жизнь… Валерка пошел в первый класс и быстро вывел из себя учителей своим неугомонным буйством и непослушанием; не мог никак на месте усидеть, самый горластый в классе, самый исцарапанный. К наукам склонности большой не проявлял, зато к разного рода разбойничьим забавам — как то: плеваться жеваной бумагой через трубку, драться со всяким, кто желал и не желал, бить из рогатки голубей и кошек, мучить девчонок приставаниями «Машка-промокашка» — страсть приобрел неистребимую. Превосходивший сверстников воинственной наглостью и силой, заделался грозой школы и района — и наказанием для матери, измучившейся потуплять глаза на каждом родительском собрании. Что хорошо — к ремеслам вот тянулся, с прежней жадностью рвался за отцом на завод, так что Чугуев успокаивался, — не сомневаясь, что Валерка сможет в будущем держать на уровне солидную чугуевскую марку.

Родившийся на год позднее Сашка во всем старался старшему Валерке подражать — и в добром, и в дурном, но все же видно было, что Валеркины бесчинства не вызывают в нем, серьезном и прилежном, подлинного отклика. Самим собой он становился лишь за школьной партой, за сложной математической задачей или физической загадкой самой жизни, что занимала его въедливо-дотошный ум сверх школьной нормы заданного на дом. Учился хорошо и без натуги, но не в одной охоте было дело, а в странном самолюбии, которого Чугуев за собой не замечал и не считал наследственной чугуевской чертой: быть похваленным прежде других, награжденным щедрее других — вот какая потребность, казалось, вела его, Сашку, с первых классов по жизни. Он и дрался-то в кровь через день, вот и в секцию самбо пошел лишь затем, чтоб предъявить всем на районе пацанам выражение телесное, мускулы своего превосходства.

Сам он, Чугуев, рос по заводской рабочей линии, не отставать старался от летящей со скоростью ракетоносителя «Союз» советской инженерной мысли, прочитывал узкоспециальных технических учебников не меньше, чем бригадиры и начальники цехов, и неизменно в числе первых на заводе овладевал новым прокатным оборудованием. На стан любой его спокойно можно было ставить: на рельсобалочный и непрерывный заготовочный, на листовой и тонколистовой, на сортамент любой, на черновую группу и на чистовую. К сорокалетию получил седьмой разряд — самый высокий в сетке для вальцовщиков — и стал командовать не парой подручных, а уже целой бригадой; задания получал в заводоуправлении от инженеров персональные, и инженеры к нему всегда по имени и отчеству, и мастера цехов перед Чугуевым заискивали: «Смотри, Семеныч, что инженера удумали. Как — сделаем пуск к ноябрю? Надо, Семеныч! Можешь ведь — бог!».

БРАТЬЯ

1

Водитель Коля подогнал к крыльцу заводоуправления «мерседес» — Чугуев влез на заднее господское и двинулся по своему металлургическому городу: четвертый год уже, а все никак не мог привыкнуть к ощущению: неужели вот «он» — это я? Это я и никто другой больше стал в неполные тридцать самодержцем всех этих восьми тысяч гектаров углеподготовительных, коксовых, доменных, кислородно-конвертерных, сталепрокатных цехов, агломерационных двух фабрик, сортировочных станций, газгольдеров, ступок теплоцентрали и восьмидесяти тысяч живых крепостных сталеваров… пусть теперь и стоит половина египетских по размеру и мощности домен, мертво закоченев чугуном изнутри, — как брюхатые идолы древнего племени, чье имя никогда не будет произнесено и письмена на каменных боках болванов — расшифрованы.

Шансы его, Чугуева, стать кем-то кроме того, кем было предначертано, изначально равнялись нулю. Вранье, когда вздыхают о лифтах социализма, способных вознести детей простолюдинов под рубиновые звезды; сперва, конечно, было еще можно, на заре прекрасного и яростного мира, до претворения в реальность плана ГОЭЛРО, взмыть в академики, в министры — из горячего цеха, от черных котлов, но к рождению Саши лифтовые кабины вмерзли в лед низовых этажей, остались нарисованные двери; дети рабочих и крестьян вставали с малолетства к фрезеровочным станкам на основных для них уроках трудового послушания, чтоб простоять за ними будущую жизнь и передать мозоли по наследству. «Ломоносовский тип» отличался от чернорабочих дебилов только локализацией и природой «мозолей» — на подушечках пальцев и под лобной костью: жрали то же, оттуда же. Высоко над землей жили отпрыски красных князей — у этих было все: спецшколы с преподаванием предметов на английском языке, черная «Волга» с молчаливым холуем-шофером, синие джинсы с медной молнией в ширинке, по папиной «вертушке» заказанное место в МГУ или МГИМО… А были еще выродки директоров универсальных магазинов, начальников отделов маннонебесного распределения и сбыта, главных врачей и главных инженеров… И только потом, подо всеми — Чугуев.

Жизнь коротка, настолько, что сил хватает на один рывок: дед вырвался из хаты на завод, в барак, орденоносцы и в могилу, отец — в частный дом с огородом, Валерка, старший брат, — по рельсам проложенной отцом одноколейки, с досрочным перевыполнением нормативов и пенсионным подаянием на дожитие. С первых, казалось, проблесков сознания Саша понял: он другой. Нет, не умней, не даровитей, не сильней всех окружающих могутовских детей — дело не в этом, главное не это. Он ненавидит предопределенность. Вот до сих пор не знал, откуда в нем подобное взялось: как все, пионерскую клятву давал, как все, намеревался стать пожарным, летчиком-полярником, как все, смотрел на собственного брата с восхищением, завистливо и безнадежно силясь во всем ему, Валерке, уподобиться. Руками могущий гнуть гвозди, антоновские яблоки давить в сочащуюся смятку, немного сам как будто изумленный избытком даровой врожденной силы, Валерка был кумиром главным на районе, и девки все к Валерику магнитились — к его грубо-красивому, тяжелому лицу, к осклабу белозубому каленому, к нагло-веселым плутовским глазам, умеющим вклещиться и не отпускать добычу, вот прямо обмиравшую в предчувствии эротического чуда, — а он, Чугуев-младший, рядом с братом приобретал прозрачность пустоты, настолько его все не замечали. Все время ощущал непокрываемую пропасть превосходства, полученного братом при зачатии задарма. Пока не залипали оба на одну, еще ему дышалось как-то, Саше, но вот хлестнула их обоих по глазам безумная, кривая сила женского начала — вот эта девочка, меняющая улицу, погоду… и, не колеблясь, сразу же к Валерке подалась… о, это ошалелое от счастья Натахино горячее лицо… А он остался, Саша, на обочине отбросом, плевком в каблучной вмятине, окурком, растертым по асфальту братским сапогом. Не совладать, не заселиться, не втолкнуться туда, где тебя не хотят. Но жило в нем неубиваемое убеждение, что сможет он, не нужный, отбракованный, за счет других достоинств извернуться — за счет проворного и гибкого ума, за счет терпения, за счет чугунной задницы — и не мытьем, так катаньем взять над Валеркой верх и, уж само собой, надо всеми остальными… себе такой добыть удел, что эта девочка будет кусать подушку по ночам, не понимая: как же проглядела, не на того поставила, купившись на бессмысленную стать, на эти мускулы стальные и прищур непогрешимый — пустозвона, болванки, из которой ни капли загаданной жизни не выжать.

Теперь все это было даже не смешно, и удивлялся Саша, как могло это ничтожное — «не любит девушка», самцовое самолюбие — так его жечь и даже прямо делать его несуществующим. Теперь он жил во власти, ни с чем не сравнимой по силе, изматывающей, пыточной власти над самым большим в Европе циклопом стальной индустрии, и ни на что другое, что поменьше, — вроде любви и прочих человеческих «хочу» — сил у него уже не оставалось.

2

Родной порог переступил — и ничего не понимает: Натаха у стола, заваленного яствами, как подожженная шарахается, вьется. Как самобранку перед ней кто расстелил: пузатые, фигурные, резные, с винтами, с пробками хрустальными, бутылки, по горлышко налитые багровыми и золотыми пойлами заморскими, колонны, монументы, глыбы окороков невиданных, икра — белужья черная и лососевая красная, поленница из палок копченой колбасы с сургучной печатью на бечевке, вот просто рай мичуринский граненых ананасов, стыдливых персиков, огромных апельсинов, с крокодила размером осетр и арбуз со слоновью голову, перевязанный ленточкой розовой, словно новорожденный в роддоме.

— Это откуда прилетело… — хрипнул, — все?

— От брата, брата твоего, «откуда»! Сашка завез, пока вы с батей на свалке шуровали. У тети Маши завтра ж день рождения, забыл? Ну и теть Маша к нам вот это все — ну чтоб Семеныча не злить, то-се там, все дела.

«У нас вон горб растет, а у него карман», — хотел Валерка рявкнуть с голоса отца, но придушило что-то в нем привычную, автоматически рванувшуюся злобу — угрюмо зыркнул и расшибся злобным чувством о полыхавшее Натахино лицо: жена сияла, ожила, тугой, звонкой сделалась, как струнка, какой ее, сказать по правде, он не видывал давно: синющие глаза горели ведьминским огнем — не нищенская бабья радость полыхала в них, не жадность, а предвкушение перемены участи на новую, другую. Вот этого как раз Валерка и не мог — жизнь повернуть, судьбу переломить, такую жизнь построить самому, в которой все у них наоборот с Натахой будет и прекратят тянуться дни бетонные, пустые, в непрерывно сосущей тоске, в непрерывном насекомо-ползучем выживании впроголодь.

— А что? И угостимся! Нормальной водкой в кои-то веки, а не паленкой этой ацетоновой! — Собою не командуя вполне, бутылку ледяную сцапал со стола. — Чего там нам брательник от щедрот? «Финляндия Сранберри», ух ты ж! — с погано извивавшейся ухмылкой покачивал бутылку на ладони — не то сейчас об стенку ею хрястнуть, не то одним движением голову скрутить и, раскрутив винтом, в раззявленную глотку опрокинуть. Впилась меж тесных ребер и протискивалась в глубь Чугуева обида, а еще больше злоба его жгла — на самого себя, бессмысленно здорового, настолько дюжего, настолько и никчемного, и вот уж сам за раскаленный прутик взялся — сам у себя внутри пошуровать. — Ведь это счастье, а, когда такой брательник! Сила! Вагоны с чушками гоняет по карте мира, как по этому столу! С такой головой! Не пропадем! Придет и вытащит родного брата из говна! И ничего за это не потребует взамен! Ведь голос крови, да?!

3

Заехал к матери поздравить с днем рождения, в дом, в который его привезли из роддома, — не его теперь дом. Выбрал время, когда дома точно не будет отца; водитель Коля — словно из огня — втащил под кров огромные пакеты с рационом людей высшей расы; мать есть мать, ей ты нужен и важен любым — одноногий, урод, кровопийца, ей тебя прощать не за что, а отец-сталевар вот не принял — стыдится! — его, Сашиной, сущности, взмыва со второй космической в небо, в самодержцы завода. Все цеха говорили о том, как с наступлением новой эпохи поделились Чугуевы — на хозяина и на рабов; в неподвижном и непрошибаемом убеждении отца Саша был разрушителем — их, чугуевской, металлургической родины: дед построил, отец укрепил, без остатка вложившись своим существом в арматурные кости, станины, валки, ну а сын вот навыворот это стальное добро прожирал, от него растекались, отщепенца и выродка пролетарского рода, разложение и ржа по заводу, и вот что мог ответить на это отцу? Рассказать ему, слесарю, о мировом росте цен на энергоносители и падении — на сталь, о лавинах и штормах, порождаемых в мире виртуальной силой с огромной мощностью связи? Он, отец, видел только свой стан, слышать мог лишь урчание в собственном брюхе. То, что можно потрогать руками, взять в ум. Разраставшееся по цехам беспредельное кладбище остановленных, закоченевших машин.

Дела на комбинате были швах: не бежал больше ток по сети, по единой системе промышленных левиафанов оборонной чугунной командной промышленности; курский магнитный железняк и казахстанская железная руда, кузбасский уголь и могутовская сталь пластались мертвым грузом в разрозненных местах земли, словно добро челюскинцев на льдинах, в соседних измерениях, галактиках — расплачиваться шахтам и заводам друг с другом стало нечем, последний ставленник Москвы на комбинат Андрей Сергеич Буров — по-свойски выбивавший для завода многомиллионные кредиты в кремлевских термах и обкомовских парилках — был интеллектуально уничтожен этой уймой пробоин; не много и не мало — трехсоттысячный, отдельно от завода не существовавший город со всеми школами и детскими садами, микрорайонами подведомственных зданий, чугунной болванкой повис на шее великана-комбината и потянул его на илистое дно.

Рабочим говорили: сами видите — нам шахты не дают угля, дерут втридорога ублюдочные новые хозяева Кузбасса, сталь заставляют отдавать по бартеру в обмен на газожирный уголь, поэтому и денег нету на зарплаты, загрузка батарей на треть, поэтому и дом ны подыхают, поэтому убытки терпим постоянные, и это было правдой беспримесной. Он, Саша, даже никого не увольнял: молодняк начал сам утекать с комбината весенними ручейками и речками: самые дикие и вольные — в «бригады», в «мясники», на место выбитых и взорванных миасских, уралмашевских и прочих бритолобых троглодитов, еще большие тысячи — в грузчики, челноки и водители дальнобойного транспорта… и вот наметилась пока еще не пропасть, но поколенческая вымоина, что ли: старики, отслужив, выпадали в осадок, а молодняк либо сбегал, либо, оставшись у машин, рыхлел от вымывания мертвой водой безнадеги и безразличия к собственной судьбе; новых железных на заводе больше не выковывалось, прежних ела ржа. Все держалось на нынешних сорокалетних и пятидесятилетних; отец перевалил за шестьдесят, возраст дожития, пенсии, и никуда от своего безостановочно катящегося стана не ушел; цеховое начальство ушатывало: «Надо, Анатолий, остаться! Вообще же нам некого вместо тебя!», да и сам он, отец, ждал от них, цеховых мастеров, жаждал именно этого — уговоров, остаться и дожить жизнь со смыслом, отведенным ему, несгораемым смыслом: здесь, в прокатном цеху, его фронт, место службы, собачья будка, пусть началось «необратимое разложение» всего (сквозь зубовное стискивание выжимал из себя: «разложение!») и окончательно завалится завод — он не способен сдать его, предать, признать, что все его и дедовы усилия растратятся бесследно спустя полвека каторги, страды и литургии. И еще оставались на заводе такие же, и оставалось лишь дивиться той сверхъестественной покорности, с которой тысячи железных перемалывали, перемогали собственное знание, что эта адова работа не принесет им ничего, даже грошей прожиточного подаяния, — будто отдельно от своих машин никто из них не мог существовать, будто сама идея бунта против безысходности не могла зародиться вот в этих мозгах вообще.

Саша все понимал: не чужой — среди этих железных родился.

И про бунт понимал, знал предание об аномальном могутовском бунте 1963 года — что бывает, когда эту вот терпеливую, непроницаемую корневую породу наконец довести до плавления, когда в этих дремучих черепах начинает крушиться вера в собственный смысл — понимание, зачем они, кто они. Саша мало что знал о случившемся задолго до рождения его, мало что — от дымящейся правды, в чистом виде, с клеймом «стопроцентная правда», вот отец никогда ничего не рассказывал, всем свидетелям вырвали в тот еще год языки; все убийцы и самоубийцы, все трупы того, больше чем невозможного, бунта были сброшены в шахты и засыпаны известью, все следы на земле — перепаханы, забетонированы; усмиренный, задавленный — танками! — город без истечения срока давности накрыт свинцовой крышкой и наглухо запаян изнутри, ничего не узнала страна — то, чего быть не может, то, во что все равно не поверила бы: гегемоны Могутова, мозг от костного мозга рабочего класса, поднялись на свою мать родную — советскую власть.

4

— Слушай сюда, второй сталеплавильный! Чтоб после смены в «Металлурга» все как штык! — клич по цехам проносится сквозь гул. — Там в первый, в первый ККЦ ребятам передайте.

— Слышь там, на переднем краю обороны, — собрание в пол-восьмого, собственники, поняли?!

— А что такое там опять без объявления? Чего опять правление мутит? Семеро с ложкой эти наши, а?

Кран-великан над головами вопрошающих проносит в пятиэтажной высоте контейнер, полный стального хлама передельного, — дно разверзается, и ломанно-перекореженные кости производства мгновенной осыпью срываются в конвертерную глотку.

— Так известно чего: было семеро — теперь еще восьмого позовут. Еще бандоса нового в правление.

5

Нет, одноклеточным он не был, чтобы не угадывать, откуда могут по нему ударить, чтобы не слышать явственного тиканья адской машинки, подведенной под него.

Как покатилась от Москвы к Уральскому хребту та еще первая волна приватизации, он уже знал, Чугуев, с хищной радостью, что делать. Сто тысяч заводских аборигенов в едином инстинктивно-охранительном порыве обменяли свои ваучеры-фантики на акции родного комбината — вложились в свое, в знакомые до заусенцев валки и арматуры непрерывного качения. «Трудовой коллектив» был объявлен держателем контрольного пакета ОАО в равных долях не с кем-нибудь, а с абсолютной силой государства, которое за заводом каждое мгновение по-отечески следит; Чугуев прилепил к рукам всего-то три процента и начал планомерно, методом «катка и пылесоса» вынимать у железных рассеянные по комодам и тумбочкам, по шкатулкам и вазочкам в старых советских сервантах напечатанные на Гознаке фиолетовые сертификаты на акции: учрежденный им «Могутовский металл» по копейке за тонну покупал у завода холодный прокат и двухтонные слябы и сдавал перекупщикам на границе уже по рублю; официально прибыль комбината составляла 0,0000001, из самого понятия «зарплата» выпарился смысл, животы прилипали к хребтам, и голодным вколачивалось: есть возможность нажраться — продать ваши акции, мы уж ими, правление, распорядимся, все равно, так и так на заводе останутся, все равно государство держит в сейфах Центрального банка половину другую могутовских акций — если что, всех спасет в половодье добрым дедом Мазаем. И рабочие верили.

Вот уж в чем была правда: государство держало 49 %. Знал, откуда ударит, но когда, как отбиться, как выстроить линию Мажино, Маннергейма — это вне разумения. И взорвалось в Кремле намного раньше, чем задрожала тут под ним, в Могутове, земля. Он еще мнил себя единоличным, навсегдашним хозяином металлургического города, а сжатая предельно во времени цепная реакция все более рослых взрывов неслышно разбегалась от Кремля, корчуя, выворачивая кресла директоров и председателей советов акционерных обществ высшего порядка из земли. Мир сократился под нажимом каменной породы — Саша почувствовал себя придавленным жуком, горняком, похороненным заживо взрывом в забое: неделимая доля секунды — и гранитом расплющит грудину.

И ведь кто-то вот этой силой «там», «из Москвы» управлял, изворотливый чей-то рассудок придумал этот план «Барбаросса», беспримерный по голой, топорной своей простоте и бесстыдству. Говорили — Угланов, из Москвы докатилось легендой до Саши — Угланов. Саша с ним сообщался по кредитным и прачечным нуждам все время («Финвал-Инвестбанк»), не с самим человеком, которого он ни разу не видел, а с явлением «Угланов». Дано: Кремль кровно нуждается в орошении пустой федеральной кормушки — нефть идет по семь долларов страшных за баррель, пятьдесят миллионов голов застонали от Хабаровска до Кенигсберга: дайте пенсии, дайте зарплаты. «Эти деньги есть только у нас, — втемяшивал Угланов Мише-Боре-Славе, чудовищам российского финансового капитала. — Немедленно, вчера срастись в конгломерат и предложить Кремлю спасительный кредит, затребовав в обеспечение долга акции российского „всего“.

Смотри, мы создадим иллюзию, что Кремль сможет через год обратно эти недра получить или реальную их стоимость. Мы скажем: в случае невозврата мы выставляем эти вот бумажки на торги, только о времени и месте этих распродаж будем знать только мы, „больше всех“ сможем дать только мы». Акционировали одну шестую суши — забесплатно: кредит Кремлю давали его же собственными деньгами, «долг — в долг»: давно уже закачанный Минфином в их ходорковские, углановские банки миллиард — на прямые субсидии тонущим и затонувшим машинам Красноярска, Тагила, Норильска, Могутова — Угланов разворачивал на скупку русских недр и заводов, чтоб с беззастенчивостью первого миссионера, обожествленного туземцами за солнечные зайчики и порох, не потратить на всем протяжении залоговых этих глистов ни рубля.

ОСАДА

1

Ждали-ждали, готовились — все равно как на голову снег, сходом селя, Мамаем, в полвосьмого утра в понедельник. Рассекли город надвое плугом мгновенным, ломовым многосильным пролетом вороных вездеходов: тут таких и не видели — высоченных, подъятых на огромных колесах, ростом чуть не с БелАЗ, лакированных, сыто лоснящихся, с наварными таранными рамами, в каждой мелочи облика американских… прямиком на завод по натянутой хорде моста над Уралом.

Волочились Валерка с отцом по извечному руслу в составе многоногой ползучей могутовской силы, что втекала в ворота второй проходной, и вот тут загудели им в спины в спокойной уверенности, что расступятся все и отхлынут к обочинам, и почудилось каждому в лаве, в реке, что качнуло тебя, потянуло с дороги и стоишь на коленях, пропуская вот эти стальные вороные куски и колючие злые мигалки: все равно не заметят и проедут вперед, раздавив, и качнулась внутри и плеснулась Чугуеву в голову злоба, руки сами собой налились раскаляющим зудом и свелись в кулаки… «Ну, видали теперь? За людей не считают!» — проскрипел за спиной у Чугуевых Степка, но пока только молча — что ли от неожиданности? — провожали глазами текучие свои отражения на зеркальных боках проплывающих джипов: не давали им эти бока, затемненные стекла ни секундной задержки их рабочего облика, не впускали, не видели. Поднимая метель из березовой палой листвы, ломанулись прочерченным резко маршрутом к трехэтажному белому дому правления.

Распахнулись все разом, как крылья, вороненые дверцы — волкодавы, бычье, скорохваты поднялись, озираясь рывками, в президентскую службу охраны играя всерьез: «пятый, пятый, ответьте второму», открывая хозяевам дверцы, прикрывая их спинами — поднимавшихся с задних сидений лысолобых, лощеных, сверкающих золотыми очками, часами из-под снежных манжет, тонколицых, с одной усмешкой на всех — неподвижного знания: будет все так, как скажут они.

— Деловые! Здороваться надо вообще! — Степа в спину пришельцам кричит. — Когда входят, стучатся вообще-то, перед тем как зайти. Или что, мы стеклянные? Че ты лыбишься, лысый?! Да тебе я, тебе! — Это длинному он, с головой лобастой плешивой, — морда прям как у фрица в 41-м на марше. — Что, не терпится к креслу примериться, лысый? Только кресло вот это на наших плечах, на горбах наших, понял?!

И у Валерки челюсти сами собой расцепляются:

2

Голосил, заливался в припадке на столе телефон, секретарша Раиса грызуном пропищала по громкой: «Алексананатолич, тут к вам… из Москвы». Слабой, слизистой плотью, выскребаемой из раковины, влип Чугуев в высокое тронное кресло и бессмысленно слушал, вбирал нарастающий грохот шагов выдворяющих… дверь взрывом распахнулась и вошли, как в аварийное, дизентерийное, разбомбленное помещение, трое.

— Шаги командора, Сашок, принимай, — тот из трех, кто был Сашей узнан, — Ермолов, с длинной, чуть лошадиной иностранноарийской мордой, двинул стул к гендиректорской перекладине «Т» и подсел, навалившись на локти. — Ты что, Сашок, за митинг нам устроил? — Разглядывал с глумливой укоризной, примечая в чугуевском смятом лице то же, что и во всех лицах уничтожаемых, — усилия скрыть дрожь. — Ну-ну, понимаю, играешь рабочую карту. Создать нам обстановку нетерпимости. Твое вот это стадо, допустим, встанет грудью. Только где же тут ты, дурачок? Ты посылку мою получил? Читать вообще умеешь? Это даже не вилы — это нет тебя больше вообще. Давай сдавай нам скипетр с державой, бери в зубы сколько ты стоишь — и сгинул, исчез. Семь миллионов, оно лучше, согласись, чем десять лет лишения свободы.

— Завтра, — усилился морозным тоном отчеканить, — мы проведем по вашему вопросу собрание акционеров, вот тех самых, которых вы под окнами счастье имеете видеть. — Да почему же сразу голос у него срывается на какой-то щенячий раздавленный писк? Перед этим Ермоловым, правой или левой рукой углановской, чутким носом, клыками, языком для общения с низшими, третьим или четвертым человеком в «Финвале»? — Большинством голосующих акций утверждаем эмиссию и размываем твою долю до нуля.

— Тю! — Ермолов с состраданием разглядывал знакомые повороты хорошо изученной болезни, известные науке проявления активности предсмертной. — Нет у тебя, Чугуев, никакого завтра, не говоря уже о том, что все твои эмиссии — чистейший онанизм. Слив фантиков себе же самому по доллару за тонну — с понтом размещение, — да в эти игры нынче даже самые старперы не играют, которые еще Брежнева застали молодым. Мы это в Высшем арбитражном оспорим за минуту… Да, кстати, я что, вас еще не представил? — оглянулся испуганно на подчиненно молчащих своих. — Алексей Николаич Костенко, первый зампредседателя УФНС по Уральскому округу. Ну а это полковник Ахметьев, УБЭП. Будешь плохо вести себя, Саша, — дядя Слава тебя заберет. Потроха твои вынет из сейфа сейчас, и перешьем учредилку на дядю Борю из четвертого подъезда. Или чего, под доверителя пакетик свой увел, сидишь теперь и радуешься, да? Ну ниче, нарисуем арест тебе задним числом… — Уморился и от страшной тоски простонал: — Что ж тугой ты такой? Мы чего, твою хату родную сожгли с ребятней и старушкой-матерью, чтобы ты на нас с вилами? Забирай свой кусок по размеру ротка и живи. И спасибо скажи, что повадки у нас не бандитские. Что пыхтишь еще благодаря нашей элементарной брезгливости.

— Что-то слишком ты, слишком меня уговариваешь. — Чугуев упирался, напрягал отсутствующие мускулы, шарил, шарил впотьмах по подмытому скользкому склону, сползая…

3

Обложено заводоуправление столпотворением восставших пролетариев — в единый организм спаялся молодняк, из сотен мощных глоток, словно из одной, скандирование беспрерывно извергается: «А ну-ка давай-ка … отсюда! Родного! Завода! Ворам не отдадим!»

— Что требуем?! Собрания требуем! — В первых рядах Степаша лаем надрывается. — Хозяин твой, хозяин сюда чтоб вышел к нам! Чугуева, Сашку нам, Сашку сюда! Пусть подтвердит, что ничего вам не подписывал и все по документам нашим уставным осталось, как и было! И вон пошли отсюда — так не входят!

— Ну так все и должно быть, мужики! Мы просто сейчас сядем и уедем! — Начальник охраны банкирской бросает обещания жирные в рабочие разинутые глотки. — Там ничего не решено, не будет сегодня решаться вообще! Голосование, собрание — все будет!

— Чугуева, Чугуева сначала! Пусть подтвердит, что вы тут не хозяева! А если нет — замесим только так!

— Да повыкидывать их всех отсюда без порток! В Урале искупать козлов! На память!

4

Лучше б уж кончился в отмеренных мучениях, не дожил до этих дней позора и распада, чем видеть то, что уготовано заводу, чем оставаться на агонию его. Как драчевым напильником кто-то проходился ему по нутру, и когтистая лапка сжималась на горле при виде застывшего в лётке расплава, при виде замерших, замерзших на катках, покрывшихся неразбиваемой окалиной слябов — уже унылой череды могильных плит, а не живых, малиново светящихся первородным калением слитков, — при виде разносившихся вконец, держащихся на честном только слове осей и втулок арматуры непрерывного качения, при виде испохабленных, надтреснутых, внутри себя надломленных валков, пошедших трещинами в самой сердцевине, покрытых сеткой сколов безобразных, пропаханных кривых, извилистых бороздок, будто отлежанная гладкая округлая щека железного ребенка, в которую впечатался узор от складок тяжкой слябовой подушки, при виде полного отсутствия запасных деталей с Уралмаша… и все равно без выбора горбатился в приямках и колодцах, перебирая становящимися чуткими, как у слепца, большими черными руками каждый винт, каждую вилку роликодержателя, по миллиметру на коленях проползал весь километр от машины непрерывного литья до концевых летучих ножниц и клеймения — чтобы вращал валки и ролики, катился его стан, не превратился в протянувшуюся вдоль немого выстывшего цеха груду хлама, загадочного вследствие утраты назначения и не могущего жить в верном напряжении службы. Но опускались уже руки, не в силах охватить растущую скрежещущую, стонущую уйму всех новых срывов, переклинов и надломов, при виде криворукого, бездарно-равнодушного, ленивого, нахального молодняка, который заступал на смену старым мастерам, до полусмерти износившимся в работе — лишь для того, чтоб безразлично множить мелкие халатности, перерастающие в беды страшной тяжести. Даже его, чугуевская, собственная бригада более работать не хотела и выходила из повиновения с регулярностью вот этих бабьих течек из влагалища.

Люди напитывались мертвой водой предрешенности и безучастия к тому, за что были ответственны, к самим себе, желавшим только жрать и спать и злящимся, что жрать и спать им вдосталь не дают. Вот это знание, что хоть ты тресни, а все продолжит точно так идти, как шло, угля не будет, хлынет безработица, уже как будто не страшило никого, но проникало в кровь и мозг баюкающей силой: страх оборачивался радостью исчезновения добровольного с земли, почти не греющей радостью повиновения безличной высшей воле, постановившей, что заводу навсегда не быть.

Мерзлый город-покойник, в котором уволили с комбината всех жителей, больше не был угрозой, перспективой — на глазах становился заключением прозектора. Он, Семеныч, нисколечко не сомневался, что московские гости пришли развалить комбинат и продать по кускам за границу промышленным ломом (никакой другой цели и смысла у этой породы не могло просто быть), и готов был с другими могутовскими могиканами голосовать за сохранение прежней власти до последнего. И когда заявились во плоти москвичи, вышел вместе со всеми на площадь врубить: не трогайте машины, производящей все железные опоры и основы, материал, без которого ничего невозможно построить: от ракет до последней поварешки несчастной — под вами же самими проломятся мосты и на головы рухнут вам кровли и стены, вы этого не понимаете и не хотите понимать, мы это понимаем, этим кормимся, тут наше место службы, тут наш хлеб, другого мы не знаем и переделывать себя в торгашеское племя не хотим. Эх, был он от природы неспособен к выражению того, что ясно теплилось в нем говорением немым: имея поделиться чем, все точно понимая про смысл жизни собственной и назначение человека, в слова была бессильна переплавить это знание чугуевская безъязыкая душа.

В соединении с такими же, как сам, в сцеплении, в монолите имеющих одно и то же убеждение работяг куда как легче было высказать свои потребности и волю. Ну да, пожалуй, слишком уж нахально повел себя рабочий молодняк, но понимал Чугуев: накопилось — когда уже вот прямо речь заходит о распаде всего, на чем ты держишься, то выражения не выбирает человек. Он еще верил: будет разговор; он еще думал: стоя здесь, они, рабочие, не позволяют совершиться окончательному страшному, чего от Сашки новые хозяева хотят и что сейчас из Сашки за закрытыми дверями выжимают. Но вот как только вместо всех ответов на вопросы на них ОМОН с дубинками спустили, все стало ясно вмиг и окончательно: все едино полезут вперед и раздавят, и можно только уходить, как в землю, в нерассуждающую скотскую покорность под нажимом или уж брать тогда в ручищи арматуру и молотить по черепам вот эту власть, которая вжимает рабочий класс обратно в состояние до революции 17-го года. Только это уже без него. Он свое уже прожил, Чугуев: все, что успеет он увидеть, — это смерть завода; с каждой минутой бунта, забастовок будет расти слой вечной мерзлоты на стенках домен и машинах непрерывного литья — и сдохнет в сознании бесплодности прожитой жизни, порушенного смысла, самой плоти всех трудовых его, чугуевских, усилий — вот как с ним жизнь паскудно рассчиталась за все усердие, за верность, за любовь.

Как из песочной кучи пялился на полыхнувшее короткое побоище: как накатил и проломил омоновскую стену не стерпевший такого обращения с собою молодняк, как заходили бешено дубинки по головам и спинам безоружных, как без следа его Валерка канул в самой гуще и повалил и стал душить рабочих белый дым, и вот уже у самого в глазах отчаянно защипало, и зашлись в раздирающем кашле и они, старики, в отдалении от дома правления стоявшие смирно; затиснутый собратьями металлургических пород, так за ворота проходной и выбрел слепо в составе многоногого ползучего, хрипящего, перхающего гада. И чуть вот надышался впрок, промыл свои окуляры воздушной струей — уже в толпе глазами шарит: где Валерка? На каждый чей-то хрип и кашель оборачивается, как на Валеркин голос, чудящийся всюду. Чуть посвободней стало — заметался, вставая на пути, сграбастывая встречных:

ГУ-ГУГ-Г-ГЕЛЬ!

1

Черносмородиновой ночью ледяной прут сквозь кусты упрямые, бодливые — вниз под уклон, в бурьяне утонув, и шустро вверх по склону, вырвавшись из дебрей. И вдоль бетонного забора двухметрового в молчании крадутся. Встали, толпа парней рабочих, как один. Спиной к плите, отвесно врытой в землю, руки в замок — подножкой для собрата. Заброс на гребень. Могут кое-что. Один, другой, последний — и вот уже ползут по потолочным трубам муравьями и с ловкостью древесных жителей по ригелям спускаются. И тишина такая, что в животе прихватывает аж, и слышно собственное сердце, бьющееся часто и весомо, и оглушает собственная кровь. «Спокойной ночи, малыши, уснули, самое время тепленькими брать!» И, не таясь уже, шагают в простершейся на много километров пустоте, в чернильной тьме конвертерного цеха словно белым днем, настолько всем им тут на ощупь, до заусенца, трещинки знакомо. Три километра напрямую через цех и по путям примерно столько же еще. И другие еще штурмовые отряды сейчас к точке сбора шагают-крадутся — ручейками, речушками по цехам и железнодорожным путям. Взять телеграф и почту в свои руки.

И вдруг какой-то звук железный в отдалении — вот вне пределов собственного ставшего оглушительно слышным огромного тела.

— Стой, мужики! Слышь, впереди шорохается кто!

— Да кто там? Показалось, дура!

Но снова стук тяжелозвонкий. Не шорох — поступь кованая там. Остановились, замерли — и стихло. Снялись вот только с места — и опять!

2

Растирают подошвы гранитную крошку. Угловатые кучи камней под ногой как на тормоз поставлены: нажимаешь — и туго скрежещут в колодках, рассчитанных на столетия службы, но нетнет и утопишь в пустоту педаль спуска рокочущей осыпи. Вверх по склону Магнитной горы черно-синей ночью карабкаются — кто давно уж ко взлету на лифте привык, на ракетоносителе, все другое уже не устраивает: слишком медленно, слишком настойчиво, оскорбительно напоминает о давно позабытой, отмененной телесности, о земном их замесе, из того же податливо-ломкого теста, что и все земнородные, — что еще не совсем они, не навсегда сведены к чистой власти, господству без телесного марева, без оболочки, что когда-то где-то способна испытывать притеснение трудностью — унижение вообще невозможностью получить сразу все и любое, про что только помыслишь: «мое». Очень длинный один, долгоногий, как цапля, нескладный — тот, кто первым идет и прицепами остальных за собой в гору тащит, — наступает на шаткую кучу, обрывается вниз, обдирая колени и локти, и подхватывают тотчас его берегущие руки, как ребенка огромного: «Все в порядке, Артем Леонидыч?»

И уже на вершине они, в полный рост свой пугающий распрямился «Артем Леонидыч», он же Гугель ночной, царь Магнитной горы, вечный бог всех окрестных пространств; вид на город открыт с верхотуры — вдоль реки по равнине размазанную лягушачью икру фонарей, окон многоквартирных домов и огней сортировочных станций в тьме кромешной падения свободного с самолетных небес — протяни и возьми, зачерпни — уместишь огневое скопление низовой этой жизни в горсти… тянет к самому краю Артем Леонидыч второго: «С фонарями сюда». К винтовому провалу карьера, в котором можно захоронить целый город, — в пропасть следующий шаг, в пустоту опрокинутой, врезанной в глубь земли многоярусной башни, по лекалам расчерченной, гармонической незаживающей раны колоссального взлома и добычи из матерых гранитных пластов. Свет сильных фонарей вылизывает срезы доисторических, ацтекских горизонтов, вниз спускается по круговым великанским ступеням, доходя до предела сужения, затопленного непроглядно-дегтярной донной тьмой.

— Вот отсюда, Ермо, начинался завод.

— Эх, чую, Темочкин, потащит нас на это дно вот этот комбинатик.

— Ты ничего не понимаешь. Что такое сталь? Сталь, сталь, металл и топливо — вот истинные деньги человеческого мира, вечно живые, вечно покупающие. Все остальное — резаные фантики. Только помыслить: миллиард — и вот он, миллиард. Это рассудок твой тебе вот этот миллиард дает в кредит. А вот это — порода. Кредитов она не дает. Природа только то тебе отдаст, что ты сам у нее сможешь взять. И квоты на добычу самые жесткие — повсюду упираешься в конечность и невосполнимость, и хоть обратно в шкуры одевайся, чтобы выжить.

3

За ночь власть на заводе сменилась, рабочим — вся власть.

Весь ОМОН у правления в кучу стеснили ломовым своим натиском — пусть с дубинками все, с автоматами, а вот вмиг дурачками заделались, отморозило руки на крючках спусковых, только обдало их дыханием рабочих в упор.

Баррикадами за ночь перекрыли все въезды — уж что-что, а ворочать бетонные блоки за железные ушки умели, в три ряда их составили, в стену высоты двухметровой на главных воротах, арматурными связками ощетинились, ломом, кирпичей навалили, чтоб метать их в ментов; надо будет — из слябов завтра выстроят стены, уложив их, как маты в спортзале.

Только дальше вот что — дальше собственных этих баррикад и не видят. Сколько так длиться может? Сколько можно по «ящику» в новостях про себя репортажи смотреть и лощеные морды новых властных скотов, выходящих к народу, наблюдать по ту сторону голубого экрана и пустые посулы их вживе из-за стенки бетонной выслушивать? Столько так вот в осаде просидят днем и ночью — без жратвы, без всего? Дети мал мала меньше у каждого, жены. Может, только того им и надо, хозяевам новым, — чтобы все они тут, на своих баррикадах, передохли естественной смертью, и бери не хочу тогда вымерший, опустевший завод?

Сутки так вот проходят, другие, и на пятые сутки — движение на том берегу, по мосту над стальной рекой, по которому протянулись в тумане отвернувшиеся от воды фонари в ореолах белесого слабого света, похожие на пушистые головки одуванчиков. Зашумели моторами и вспороли мглу лезвиями раскаленных злых фар членовозы, кареты, джипы сопровождения власти; поехали все: гаишники на бело-синих «жигулях», губернатор и мэр на своих черных «Волгах», целых двадцать машин скорой помощи, вездеходы защитных окрасов, тащившие полевые, с дымящими трубами, кухни… поползли по мосту вереницей в понимании, что сделалось на заводе совсем уж не то, — старики еще помнили бунт и расправу 63-го года, перемалывающий скрежет и стальные ручьи бронетанковых траков — и уперлись в последнюю, непроницаемую полоску злого воздуха. Распахнулись все дверцы, и земные правители к ним, рабочим, пошли непривычно пешком, принужденно, набыченно, с дополнительным явным усилием отрывая ступни от земли, проходя трудный путь к «обретению консенсуса», оделись поскромнее, в курточки, без меховых воротников, но уж выкорма, лоска наеденных ряшек не скроешь… И как будто затворы плотин поднялись одновременно — прорвались, разом хлынули отовсюду рабочие ручьи, захлестнув, затопив площадь перед воротами, не вмещаясь, давясь, прибывая; спрессовались в халву, но никто меньше не становился, не чуял тесноты и удушья в несмети — напротив, вырастал и прочнел сам в себе, ощущая прямящую силу в сцеплении со всеми своими: вот мы все, наша правда, не пропрешь, не задавишь теперь.

РАСКОЛ

1

Что с ними сделал этот человек. Вломил — и сразу грохот ледохода, ударная волна разбегом по цехам — бегущая по тверди, под ногами, растущая невидимая ломаная трещина, и вот уже кричат, друг дружку окликают, как со льдины, челюскинцы — папанинцев: ау! С одной кричали тысячи, бригады: «За Угланова!». С другой — и тоже тысячи — надсаживали глотки: «За Чугуева!», до дыр, до пустоты проигрывая старое: «Родного! Завода! Ворам не отдадим!» И третьи еще были — большинство, которое как в воду провалилось, не зная, куда плыть, не то, наоборот, осталось на земле, под придавившим всех сомнением: за кого? — впустую не желали глотки драть, толкались и простаивали сутки на собраниях, выслушивая прения враждующих сторон — акционеров, рабочими мозгами усиленно скрипя и ни на что бесповоротно не решаясь. А баррикады вот они — остались, ничьей, ничьей нет власти над заводом, и сам завод стоит и умирает. И днем и ночью по цехам чугунный гул неразбиваемый стоит, спаявшийся из криков костерящих друг дружку на чем свет стоит агломератчиков, вальцовщиков, литейщиков, грохотчиков, коксовиков, сварных и слесарей-инструментальщиков.

Уж глотки шершавятся, как наждаком, ободранные лаем, нет больше слов, нет голоса, чтоб выхрипеть свою единственную правду-правоту: скопилась вся внутри без выхода и ломится — лишь кулаком уже, похоже, и могущая быть вбитой в чугунок того, кто не согласен, кто не слышит, стоит, тупарь, за смерть завода своего и сам того, чушка, не понимает. И непрерывное, растущее в руке желание ударить, и даже сам себе никто не удивляется: сколь люто! И сорвалась одна рука, не вытерпев каления, и полетела молнией пудовой в чей-то котелок — со взбесившейся силой, которой все едино, в кого и куда попадать: в своего вот! рабочий — рабочего! И бьются горновые первой домны с цехом холодного проката № 2, и полыхнуло по цехам, как от проводки заискрившей, и в самой гуще он, Валерка, — как же без него? — своими машет рельсами-ручищами, дружкам по детству челюсти сворачивая и мастерамнаставникам раскраивая лбы. Уже и сам не знает, бьется за кого, — вместе со всеми глотку надрывает: «За Чугуева!» — и вроде как сам за себя, но и за Сашку-брата, как иначе? Хотя чего ему вот Сашка, если так-то? Что ль кучу денег отвалил, чтоб он, Валерка, за него тут крови не жалел? Чтоб брат за брата пер сейчас на брата? Заговорился аж — вот так уже запутался! Что он, Валерка, вместе с Сашкой теряет? Кто вообще ему, Валерке, может что-то дать, кроме рабочей каторги и знания, что чем упорней вкалываешь ты, тем только больше рассыпается завод, а с ним и личная твоя вся будущая жизнь? Как, как ему, Чугуеву, достоинство вернуть, вот это чувство верное прямое, что в жизни что-то от него, Валерки, самого зависит и меняется? Только в побоище последний смысл находит, спасение от вопросов без ответов, что бьются мухами чугунными в башке, — срубает с ног, заваливает, топчет, ударов встречных пробивающих не чуя… вместе со всеми по путям бежит куда-то. Беспощадный прожекторный свет бьет в лицо, разрезает глаза, раскаляет мозги, в слепоту замуровывает, и откуда-то сбоку табун на них ломит — словно зрячие против слепых; с торжествующим ревом врубились, и уже он один, неваляшка, кулаками молотит, размахивая налетающих по сторонам, в пустоту раскаленную белую наугад кулаки отправляет, и христосят его вчетвером — выключателем щелкает кто-то в башке: чернота, белизна, чернота от ударов, потянуло к земле, головой вперевес, и уже не командует больше собою — колода. И вот радость какая-то, что его больше нет… Только есть он, Валерка, не дают ему кончиться: потянула какая-то сила с земли — и стоит на ногах, макаронинах словно вареных. Держат трое в клещах. И дуплетом вопрос в оба уха, сквозь горячую муть в голове:

— За кого?! Чугуева?! Угланова?! Кого?!

— Чуг-гуева, Чуг-гуева… — вот себя называет, фамилию рода.

— Неправильный ответ! — И рельсом сразу в ребра, под вздох ему без жалости.

2

— Ты что ж это творишь?! — Человек покупательной силы огромной в гостиничный номер ворвался, будто бы из огня, и навис над жердиной, воткнулся в лежащего сквозь очки убивающе. — Трибун народный херов! Схлестнул между собою гегемонов, поп Гапон! Месилово, война полномасштабная! Уже такое, что вообще нам не отмыться никогда… от крови. Ты, когда делал это, думал вообще?! Виртуальное измерение, виртуальное измерение! Решил теперь в живых людишек поиграть?! В рабочих, блин, солдатиков?! Ты понимал, что вот они — живые, ты понимал, что кровь у них течет, понимал или нет?! Менты обделались: в забив уже не сунутся! — И заметался, шастает по номеру: вот здесь, у него под ногами, уже разлилось, и некуда ступить — замарывает ноги.

— И как там, трупы есть? — с койки ответ пустым и ровным голосом, с какой-то беспощадной властью знания, что все идет так, как не может уже не идти.

Ермо прожгло, остановило, развернуло:

— А иди посмотри, посчитай, сколько там их уже! Сколько ты! их уже!

— Если б не я, то кто-нибудь другой. Это реактор, Дрюпа, он рванул, и никакие фартуки свинцовые не сдержат. В них всех сейчас уже такая злоба, что только с кровью может выйти. Им все равно, кого ломать и за кого. А если б мы на них ОМОН? Дивизию внутренних войск? Ты так бы хотел? Сколько тогда бы было трупов? Гарантированно. Ты знаешь, что здесь было в шестьсят третьем? Когда им власть советская единокровная сказала: жрать будете то, что дадим. Их только танками тогда загнали в стойла. Здесь аномалия магнитная, Ермо. Ты думаешь, кто они? Люди? Они даже не русские. У них не то что пугачевщина — у них новгородское вече в подкорке. И с ними надо разговаривать. Чтоб за тебя кричали, за Угланова. А иначе тут не утвердишься. На каждом шагу под тобой проламываться будет.

3

— Нет, нет и нет! — Натаха на нем виснет — в пустившем корни, запустившем когти страхе, что он, Валерка, завтра на вой ну еще раз побежит. Волочит за собой какой-то материнской уже властью, в дом загоняет наказание свое, и топает послушно огромный малышок, без единого взбрыка повинуясь пока что. — Еще, Валера, только раз — не знаю, что тогда с тобою сделаю! Ты не молчи, ты «да» скажи, Валера! Пообещай, что больше никогда!

— Судьба завода вообще-то, — автоответчик в нем, Чугуеве, включается, под всей разламывающей болью в голове, под спудом знания, как все оно бессмысленно, как безнадежно, как непоправимо.

— И как она, вот как она решается?! Что вы, рабочие, друг друга кулаками?! Что за война такая, кто на вас напал?! Чем это кончится?! Это ж, Валера, могут так тебя ударить… и можешь ты ударить, ты, что это все, Валерочка, тюрьма! Они там все, дружки твои, воюют — ну и пусть! А ты умнее будь, с людей бери пример! На батю посмотри вон, на Семеныча! Он не пошел, Борзыкин не пошел, Клименко оба, Сомовы, Самсоновы — вот все, кто умнее, никто!

— Куда им, старперам?

— Целее тебя, молодого, зато будут все! У Нинки с Веркой дома их мужья! Вот просто голову имеют на плечах. И ты б, Валерик, тоже вон лучше б на собрания тихо-мирно походил, вник, что к чему, чего кто обещает, ясней бы разобрался, что и как.

4

Переполняют воздух тысячи рентген, да только вот никто не валится от дозы облучения — наоборот, три раза надо с ног срубать, чтобы уже не встал железный; незаживающей дырой, жрущей пастью глотает упертых бойцов комбинат. И не хотел Валерка снова в этот кипяток, а ноги сами принесли.

— Валерка! Молоток! Знал, что придешь, Валерка!

— Так это я так — обстановку.

— А сам же первым кинешься — доложим обстановку! — Степаша его зенками своими выедает, так, словно уж совсем он запаршивел, вот без него его зарезали, пока его тут не было. — Уволен ты, Валерка! Приказ на воротах! Вот кто-то стуканул, что ты застрельщик, в первых рядах старался больше всех — кувалдами своими за Чугуева. А как ты думал, если выдавили нас? Самое то — зачинщиков уволить и остальных, кто водит жалом, запугать. И кто ты, кто, Валерка, вот без домны? Какой же ты тогда Чугуев, а?! — вворачивает в мозг ему Степаша.

И верно ведь, правда последняя! Впустили свежий воздух в прогоревшее Валеркино нутро, с новою силою в нем полыхнула почти уже затухшая, растраченная злоба — гнев на то, что его, в поколениях стального, кость от кости завода, можно так от печи оторвать, по живому, одним только росчерком твари, решающей, где и кем ему жить. И другим, добела раскаленным куском — все прожжет и приварится — бьется в толпе, самый ловкий и страшный из всех, в гущу самую лезет, в чащобу, где пруты арматурные хлещут по рукам, головам, словно ветки, и вот только прочнее становится от облегчающей, радостной боли и ударом ломающим на удар отвечает, возвращает с процентами, под которыми гнутся, проседают тяжелые туши. Кровь ударила в голову, запах выбитой крови чужой и своей. И вот так гасит каждого, кто подвернется, что как будто нашел наконец-то того, кто во всем виноват, и себя сам казнит, в одиночку под палки стальные бросаясь, и уже расступаются, пятятся перед ним нападающие, лишь бы только под эту кувалду котелок не подставить еще один раз, и чугуевцы метр за метром берут-отвоевывают, и Валерка уже на плечах отступающих первым несется… чтобы вынырнуть — где, непонятно — из блаженного этого помрачения бойни. Бьют прожекторы прямо в лицо, заливая всю площадь безжалостным светом; перед зданием правления он, все дороги сюда — и глядит вот на эту цитадель, белый дом, пароход, что все дальше и дальше отплывает от берега, с какой бы ты силой к нему ни ломился и сколько голов бы ни пробил по дороге. Видит белую стену, текущую к черному небу, как порог, как ступень много больше Чугуева: вот какая-то правда своя в равнодушно-незыблемой этой стене — не углановской даже, а вообще все равно какой власти, навсегда безучастной ко всему, что не есть ее собственный смысл — превращать передельных людей в передельный чугун и отлитую сталь — и в свою, нелюдскую, незыблемость.

5

Не мог поверить, что живой. Непрожеванный, сплюнутый, с обслюнявленной биркой «Директор ОАО „ММК“», он, Чугуев А. А., то сидел, то стоял в пяти метрах от служившего сталелитейную мессу двухметрового монстра Угланова и мертвел, сокращался, прекращал свое существование от хирургически точных углановских попаданий в хребет, костный мозг сталевара. Он, Угланов, магнитил рабочую массу и рассверливал общий могутовский череп, проходя корневую породу насквозь нестираемой алмазной коронкой, буром беспощадно расчисленной, ясной программы «возрождения завода»: двадцать два миллиона в разработку Бакальского месторождения, что на двадцать лет минимум(!) станет страшным по дешевизне и запасам руды новым донором для комбината, а еще будут куплены им Святогорские и Качканарские рудные жилы и ГОКи: удешевление агломерата и окатыша в 7,5 — 18 раз в зависимости от конъюнктуры электрических и транспортных издержек. Экибастузские разрезы «Богатырь» и «Западный» — удешевление угля в 7 — 10 раз. Включить до 10 % прибыли в зарплату каждого железного — сновал углановский разогнанный до частоты швейной машины пневмомолот, сбивая тысячи внимающего люда в плиту согласного молчания и одобрительного гула, и чуял он, Чугуев, сдвиг по миллиметру закоченевшей, промороженной унынием могутовской породы и задыхался от признания себе, что этот монстр делает все то, что сам он, Саша, должен сделать был, и он бы сделал это САМ на комбинате, если б ему на это доставало тупо денежной массы и ресурса влияния в «системе»… но он всегда был, Саша, нищим, изначально — не подключенным к самым мощным источникам бесперебойного питания в Кремле, а этот, этот — с Ельциным(!) по воскресеньям перебрасывался мячиком на корте.

Полыхнуло, в увечные сшибки друг с дружкой пошел заводской молодняк — Саша вздрагивал от заоконных ударов и совсем уж не верил, что он это, он так настроил людей на явление Угланова; о себе много думает — что способен разжечь и поднять эту силу и тем более ею владеть, направлять, куда надо ему, — все рвануло само, не могло не рвануть в головах и грудинах человечески необъяснимое «это», не сводимое к словам «унижение», «ненависть», «вымещение», «отчаяние», что-то не позволяющее уловить себя для называния, что-то более темное, близкое к самым нижним пластам человеческой сути. Стало нечем дрожать — даже за собственную, эту, в физическом обличье, единственную жизнь; можешь меньше, чем заяц, чем мышь, сделать для сохранения своей… уж какой тут завод, восемь тысяч гектаров цехов и железнодорожных путей? Все сделается само, сомнут его, Чугуева, его собственные, придавшие ему прозрачность рабочие — поднявшейся водой бескормицы и злобы, и есть в этом какая-то окончательная правда и даже красота возмездия, что ли, — по делам, по стальным урожаям его, Саши, бесплодного царствования. Никто теперь с ним больше уже не торговался за пакет: зачем, когда завтра рабочие сами на бархатной подушке вынесут Угланову железный скипетр с чугунной державой?

Чугуева затопило слабоумие, и самому уже хотелось перейти остаточной малостью в подножный глинозем — утечь, протянуться, пробить ростком почву в заморском, оранжерейном, европейском «там». Гнев на свое бессилие больше не душил — только б слиться «отсюда», только это осталось, но на пятые сутки войны — ниоткуда, с небес — угодила в него телефонная молния, обвитая жгутами электричества огромная рука взяла его за голову и вырвала из ямы, из вмятины углановской каблучной: хотите из «ничто» обратно в сильные? Мы — банк «Империалъ», мы можем вам помочь. Давайте завтра встретимся в Челябинске — реестр у вас в руках, насколько понимаем?

Отснятую с маниакальным, подавляющим размахом рекламную «Всемирную историю. Банк „Империалъ“» — Чингисхан, Тамерлан, Македонский, бутафорское золото, горы костей в основаниях великих империй — через каждые десять минут ежедневно крутили на всех федеральных каналах лишь затем, чтобы двадцать, от силы пятьдесят русских правящей расы в Белом доме, Кремле, Горках-9, Барвихе невзначай зацепили, царапнули взглядом экран и у них отложилось: вот такие заходят на прием к ним ребята. Вот не меньше, а может, и больше Угланова сила — «Верхозин» — подзывала его; Саша, поднятый зовом, полетел воскрешению навстречу, сбывавшимся, когда уже не верится, мечтам найти сильного друга, и спастись, и жутко отомстить за унижение, вонзился в ресторанное тепло, в отдельный кабинет, поверив, что и ему теперь, Чугуеву, предстоит переливать стальные реки по наклонной совместно с этими ребятами, акционерами одной шестой, которые… просто его сейчас перекупали. Вворачивали в темя: у вас есть по уставу 43 000 000 объявленных акций, но не размещенных, по рублю за кило сам себе ты продать их не можешь, и Угланов, конечно, над тобою смеется, но теперь появляемся мы и берем у вас этот пакет за реальные деньги, предлагаем 175 000 000 на открытых торгах, и Угланов не перешибет, у него сейчас нет таких денег, отдал все за «Тюменскую нефть», весь в кредитах, на завод мы заходим и давим Углана эмиссией до 0,000001 %, стадо не при делах, а вы лично получите 25 000 000, ну и место в Совете, вообще оставайтесь директором, если хотите, ну под нашим, конечно, контролем.

И Саша потерпел, насилу удерживая бешеную радость: деньги были ничто, но вот он — не ничто, не слизняк под углановским вмявшим, не почуявшим и раздавившим его каблуком; он решает, под кем быть заводу, и пускай самодержцем Магнитной горы самому ему больше не быть, но и огромному Угланову не утвердиться над заводом никогда. Оставались бумаги, бумажная труха, в которой он за сутки дорожку прогрызет… и только на лету обратном, к дому, подумал наконец про САМ завод: кому он его отдает — чтобы стал завод чем, размахался и вырос во что, сократился и пал до чего?

II. СТАЛЬНОЙ АВТОКРАТОР

МОГУТОВ — 5000

1

Монстра должны были пускать уже сегодня. Сегодня он предъявит миру своего новорожденного сталепрокатного циклопа, ребенка колоссальных сил, любимого с щемящей нежностью и страхом, в возможность ни зачать, ни выносить которого не верил никто ни в России, ни в мире, и многие сильные делали все, чтоб задавить его, углановское, детище еще в первооснове.

И вот теперь раздастся лютый свет, ворота нового отдельного металлургического города раздвинутся, и под бетонными незыблемыми сводами он потечет протяжно, нескончаемо, изначальной Волгой катков-исполинов и валков-мастодонтов, могущих проломить до земли сталагмиты в Дубае и Эмпайр-стейт-билдинг в Нью-Йорке, — с самым мощным на этой планете прокатным усилием в двенадцать тысяч тонн на каждый миллиметр стального полотна, с непогрешимой системой прерванной закалки и ледяными гейзерами управляемого охлаждения, с несметью нервных, скрученных в косицы ответвлений, пронизывающих стальные мышцы и суставы организма, с 55 командными компьютерными головами, с золотой, палладиевой, кремниевой и графеновой микровселенной существующих только на скорости света безмассовых квантов, с электронной средой, проводящей твою волю до каждого привода, с машинами раскройки и обрезки, с плывущими над головой в гулкой вышине магнитными захватами, которые снимают проклейменный лист с рольганга, с обширными полями холодильников, равнинами инспекторских столов, с контрольной установкой ультразвука, просвечивающей готовый лист насквозь, с туннелями обжарочных печей, пройдя через которые сталь начинает жить отлично прокаленным веществом со сроком службы, близким к человеческому представлению о вечности.

И распирала его сила: проломился, ПЕРВЫМ, за смехотворные 34 месяца войны построил на своем заводе он машину, какую не смогла построить вся система, империя СССР и в новой России не смог в одиночку осилить никто: Гусманов со своим «Металл-Инвестом» в Выксе, Верхозин со своим «Теургом» на Ижоре…

Что это было — стан 5000? Великий индийский поход в Новый Свет? Причаливший корабль, земля обетованная и дарование небесной манны навсегда? Нет, все это слабо, не передает. «Короткий шов». Чтобы сварить трубу, через которую может пройти двуногий в полный рост, необходим короткий шов. Тогда она не лопнет. Труба для «Роснефти», труба для «Газпрома». Балтийский поток, Голубой. Божественный ВСТО. Десятки тысяч километров стальных кишок, протянутых по тундре и тайге, по вечной мерзлоте, по дну Каспийского и Баренцева морей. А кроме труб, крупнотоннажные суда: ледоколы и авианосцы, сухогрузы и танкеры. Мосты исполинских и просто очень крупных размеров.

Такой нужен был стан — просто очень большой. И все то, во что он заключен и с чем связан, без чего обходиться не может: без ремонтных цехов и железных дорог, без комплектной системы обращения крови. 375 миллионов в котлованную бездну. Это первой лопатой, а потом — как пойдет. Город в городе, новый отдельный завод был у немцев, японцев, у американцев, запустивших свои «пятитысячники», когда мы запускали Гагарина в космос. У русских его не было — и русским нужен был только один, хватило б одного, способного давать до десяти миллионов тонн проката ежегодно. И впряглись в эту стройку, в эту гонку ползком — бурлаками, кометами — пять мастодонтов русской металлургии, от «Русстали» Угланова до «Теурга» Верхозина: из-под ногтей полезли когти, изо ртов — клыки. «В живых должен остаться только один!» — с раздирающим воплем вбегал к нему Ленька из своей войны рыцарей, воскресающих в новых столетиях и странах и умирающих, только когда наточенной железкой отхватишь голову от целого.

2

Вот это у него обострено, вот это у него в первооснове. Еще был двухклеточным только мальком — и уже, изначально, с предопределенностью: ничего своего, никого из своих, сразу нет и не будет всесильных берегущих и греющих рук, единственного взгляда, сердца, которому ты важен, как никто, а каждый человек ведь должен обязательно быть нужным кому-то, как никто. Трудно смириться с тем, что за тобой, таким единственным, никто поматерински не следит, передавая тебе все свое тепло, что никому не больно за тебя и никому тебя не жалко.

Он «не хотел» рождаться. По медицинской карте, раскопанной в подвале верхнеуральского роддома поисковой командой четверть века спустя, мать измочалила нутро и обескровела родовыми потугами непоправимо — маме делали кесарево, занесли в кровь какую-то абракадабру латиницей, не заметили сразу гноеродную мелочь в сокровенной ее женской тьме. Когда был вырезан из чрева, когда увесистый шлепок по сморщенной и красной маленькой спине прочистил ему легкие, отец его уже лежал в могиле. Мать не могла его, Угланова, коснуться, только смотрела на него через стекло в специализированной по инфекциям могутовской больнице и вязала из солнечной шерсти пинетки для Темочки: «пусть он желтеньким будет у нее, как цыпленок» — донесла, дожила передать медсестра.

Человек себя помнит с уверенностью только после пяти — и поэтому сразу: черноострожский детский дом совсем неподалеку от Могутова, от завода-циклопа, чудовища, вид на который изначально был ему открыт: ступы теплоцентрали и дымящие трубы от левого края до правого — там живут великаны, выдыхают огонь, там, за краем земли, по ночам всходит алое зарево — откровение, видение нечеловеческой силы, и мгновениями чуялось страшно: вот оттуда придут за ним и заберут, бросят в топку, сожгут, чтоб исправить ошибку его появления на свет, он смотрел на бетонные стены и трубы, на железных болванов и каменных баб и не знал тогда, что это промысел; завод — вот что увидел самым первым в жизни он, вот что ему запомнилось как первое, как то, что, показавшись один раз, уже не могло ослабеть и забыться.

Был один общий дом и житье под приглядом существ-воспитателей (женские люди в накрахмаленных халатах назывались «воспитатели»), с коллективными играми в «ручеек», «вышибалу», с принудительным и добровольным питанием: манной кашей, овсяной, рисовой (искусно вырезанный ложкой заиндевелый белый шарик сливочного масла, пожелтев, оплывает, растекается лужицей по мокрым манным барханам, по горячей молочной медузе), рассольником с перловой крупой, картофельным пюре, похожими на поросячьи уши серыми кусками отварной колбасы, морковной, творожной, вермишелевой запеканкой, рыжей, словно покрытой ржавчиной, жареной рыбой, морщинистыми яблоками, грушами, арбузами, какао, кипяченым молоком с противной сборящей пленкой на поверхности, компотом из дегтярных сухофруктов, оладьями с яблочным джемом на праздник…

До сытого рыжка закармливала родина, усыновившая их всех: растекались тепло и довольство по казенным кроватям, доходили до каждого с одинаковой плотностью. В раздевалке за каждым закреплен личный шкафчик с потешной наклейкой на дверце, чтобы никто не перепутал свой с чужим — веселый гусь, умильный медвежонок, задиристый бобер в боксерской стойке и перчатках. У каждого в шкафу: подбитое ватином толстое пальто с тяжелым меховым загривком-капюшоном, негнущиеся валенки с заботливо прошитыми цветною ниткою для различения на «левый — правый» голенищами, гладко-блестящие калоши с розовым нутром, шерстяные рейтузы, рыжеватые, серые, желтые, в рубчик, колготки, фланелевые платья с утятами для девочек и рубашки со знаками дорожного движения для мальчиков, — всем им было, сиротам, отмерено, роздано поровну.

3

Монстра должны были пускать уже сегодня. И неведомо было, что захочет увидеть приглашенный на запуск президент, кроме стана-5000, еще, — обязательно ведь: «Ну а как живут люди?» Как живут многодетные матери, старики, ветераны и дети? На всю эту жилищно-коммунальную прорву Угланов бросил Сашу Чугуева. Губернатор и мэрия — что? Все решает сейчас на Урале «Руссталь», наполняет бюджеты, жилищные и дорожные фонды миллионами денег «Руссталь». Чугуев разрывался над подвижной, текучей, изменчивой картой металлургического города и области, все держал в голове: каждый метр аварийных домов и полезную площадь квартир матерей-одиночек, носился по закрытым на капитальный ремонт поликлиникам, перебирал, как врач рентгеновские снимки, инженерные планы и сметы могутовских строек: затянулось, срослось, восстановлено, не осталось полипов в желудке и каверн в продымленных, изношенных легких? Ну а это что за уплотнение в подмышке, новообразование в толстой кишке?.. И успел, успевал заварить все прорывы в магистральных могутовских жилах; оставалось одно — детский сад, «наше будущее», на тысячу детей могутовских рабочих детский комбинат, бетонный монолит, два этажа, построенный в конце шестидесятых, и зеленый и черный лоскут изначальной земли, на котором он сам, Саша, вырос; их водили с Валеркой сюда, мать всю жизнь — воспитателем… и полетел сейчас на улицу Литейную, в невозможное прошло, в детство, что нельзя возвратить, зная, что ничего там уже не осталось, все построили новое, нет там больше рассохшихся деревянных веранд и железных скелетных ракет, каруселей, качелей, стало лучше, просторнее, чище, богаче, но все это уже не его — для другой уж могутовской поросли. Вот не то чтоб жалел он себя, свое срытое, смытое время, но на полном лету вдруг впивалась в Чугуева боль — боль за время, когда был всесилен отец, когда мама была молода и Валерка еще жег свечу с трех концов на свободе.

Машина с ровным бешенством летела по проспектам — такой же, как у всех в топ-20 «Русстали», вороной, сияющий рояльным лаком «Мерседес S-65», — обгоняя автобусы, грузовых мастодонтов, седаны, кроссоверы экономных, кредитных пород: стало много в Могутове только-только сошедших с конвейера и сияющих свежей лакировкой машин, на душу населения — не меньше, чем в миллионниках Новосибирске, Омске, Екатеринбурге. Стальное полотно, могутовский прокат стандарта ASAS-P летит по рольгангам, кроится летучими ножницами, состав за составом идет на заводы «Ниссана», «Фольксвагена», «Форда», «Рено» в Восточной Европе, в Калуге, под Питером, в забитом людской халвой Китае, обратно в Могутов, «по бартеру» — тысячи моторов японских, немецких кровей.

Автократор Угланов питался рекордами: «У меня каждый пятый рабочий — на джипе», в пресс-службе «Русстали» обучились подкармливать самолюбие хозяина, поставляя на корпоративный черно-бело-оранжевый сайт статистические отбивные и торты: «Длина холодного проката, произведенного „Руссталью“, равна 147 расстояниям от Земли до Луны и 1/3 расстояния Земля — Солнце», «Могутовскими рельсами 24,5 раза можно опоясать Землю по экватору», а на самое сладкое — ткнуть в Карлов мост, отреставрированный под эгидой ЮНЕСКО: все железное в этой исторической кладке — отсюда и на двести лет с гаком — мое, на моей стали держатся Красота и История.

Да, Угланов был болен железной мегаломанией, и, летя по проспектам, по берегу неизменной реки, Саша видел повсюду всходы этой болезни: трепетание сварки в железных костях этажей, строй решетчатых мачтовых кранов от левого края до правого, котлованы, в которых ворочались экскаваторы, грузовики, и все это он видел сейчас и любил, как свое, — это было углановское, но и неотделимо его лично, Сашино, это было могутовское; он мчался по своей, могутовской, земле, отделяя, как плугом свое от чужого, что лежит за пределами сталелитейного города.

То, что он чуял с ясностью все последние годы, не сводилось к кормушечному «навсегда ушел вверх» или «жизнь удалась», к земляному, кротовьему «у детей будет все». С первых минут зачатого Углановым могутовского роста он непрерывно понимал и ощущал, что исполняет чей-то замысел о том, каким он должен быть; что хорошо, так хорошо, как может, проводит волю этой вот земли; он понимал теперь, что у природы — может, Бога — есть свой замысел о каждом человеке: для чего он рожден, что он может построить, чему послужить, ты несешь в себе эту идею, как зачаток кристалла, и себя либо делаешь тем, кем задуман ты был, либо движешься вкривь, «не туда», дальше все вот и дальше от себя настоящего, прожирая задаток, «что вложили в тебя», превращаясь в урода, способного лишь испражняться и ничего, кроме дерьма, за свою жизнь на свет не произведшего.

«ГОЛИАФЫ» И «МАМОНТЫ»

1

Ночь усиливала звуки: скрипы и выстрелы пружин под заворочавшейся тушей, отборный лошадиный ровный храп, нет-нет и пропускавший сквозь себя безусые мальчишеские бормотания, подрагивающие жалобы единственной на свете, кто утешит, кто всегда утешал, исцеляя все болячки и страхи теплым прикосновением всесильной руки, и наждачные хрипы в разъеденных дырчатых легких, и кашель, и притворившиеся этим кашлем чьи-то сдавленные, не усмиряемые до конца рыдания в подушку, проклинающий стон сквозь зубовное стискивание — непокой и раздрай ста придавленных лагерных душ, что никак не уснут и не вымолят для себя тишины, не дождутся, когда же накроет и вынесет из тебя все, что думает, помнит, болит, настоящая ровная тьма… И слышал он, Чугуев, собственное тело, будто само себя и придавившее своей запрещенной к применению и нерастраченной мощью, и сердце ныло в бешеном надсаде, словно дерево, что изуродованным выросло меж двух заборных прутьев.

А когда провалился в дегтярную топь сквозь матрац, все равно то и дело натыкался в горячей вязкой тьме на коряги, и в нахлынувшем белом калении снова бежал без участия собственной воли в потоке, в табуне озверелых железных людей, хоть и силился чем-то в себе, самой слабой частью своей совладать с излучением, магнитной силой, что его понесла и бросала на своих, одной крови, родных работяг, рос с которыми вместе с песочницы и которых теперь молотил кулаками, будто кто-то его засадил, как в машину, в его же собственное, но взбесившееся тело… Сам с собой воевал, сам себя направлял на отбойную стену, что должна задержать и отбросить от края, но ее пробивал раз за разом, и размахивалась снова для удара рука, и опять, потеряв что-то необходимое для жизни в башке, от удара валился на кафель тот парень в милицейском бушлате, с мягким, розовым, пухлым, безликим лицом… Он не помнил, Чугуев, лица — только силу молодой этой крови, которую остановил, один раз только дернув своей колотушкой, и Натахино видел лицо, разоренную стылую синь в закричавших глазах, и ломился к нему — чем сильнее, колотясь грузным сердцем о ребра, тем еще только дальше, таким же по силе рывком от него отлетало родное лицо.

Как всегда в шесть часов шуранули подъем, и пчелиный густой, раскаленный звонок взрезал каждого и распухал резиновыми нажатиями на темя — подыматься и жить, помнить все про себя, понимать, кто ты есть, кем ты был и кем ты себя сделал; день и ночь для тебя наступают по нажатию кнопок, кнопки «день», кнопки «ночь»; над башкой сетка хрустнула, скрипнула — по еще не изжитой армейской привычке там Алимушкин вскинулся — раньше, было, и вовсе сразу с пальмы слетал, приземляясь сперва, а потом просыпаясь, лишь когда уже ногу в штанину продел. И полгода на воле после армии не отгулял: подвернулись какие-то двое, погодки, на крутой иномарке — непонятно откуда у них это все, ведь погодки же, в армии тоже должны — и Кирюхе: с дороги, отошел от машины, пока не обгадил, я сейчас твоей кровью колеса помою — керосина в Кирюхин постоянный огонь — ну и дал по башке одному и зашиб… На Валерку все очень похоже. Тут у многих похоже. И могутовских много — большой заводской войной поломанных железных. Как Угланов явился на завод со своими ментами и приставами, так и хлынул с завода на зоны народ: кто омоновцу в сшибке чего повредил, котелок встряхнул малость — это ж целое ведь покушение на представителя власти, — кто вот просто разбойничать начал под пожарный набат, по ларькам, магазинам бутылки прихватывать. И еще прибывали, как ручьи по весне, с комбината уволенные, чтобы лишние рты не кормить, барильетчики, агломератчики, каждой твари рабочей по паре: как его открепили от железного дела, так и не устоял человек, покатился под горку известным маршрутом: пьянки, драки, разбой, воровство — с голодухи, с высасывающей душу тоски, с нездоровой потребности самому доломать свою жизнь, раз и так уже не получилась.

Пятый год непрерывно вбирал каждый шорох и вздрог. Все началось еще в могутовском СИЗО — тогда-то ничего не ждал Валерка: вот хоть его три раза убивай и подымай обратно из могилы, он уже больше бы все равно не помертвел. И когда на прогулке в бетонном бассейне под белесым пустым зарешеченным небом этот самый Лисихин ткнул его жалом в бок — даже если бы он и почуял, поймал то короткое, близкое, без замаха движение, все равно бы не стал перехватывать и закрываться… Все тогда бы уже было кончено, но вот то ли убойного навыка недостало Лисихину, то ли ножик попался такой, сильно сточенный, то ли все вместе взятое — вот уперлась железка Чугуеву в кость и об нее сломалась острым кончиком.

Прояснилось со скоростью звука: на Валерку заказ от ментов, хоть Лисихин корчил блажного из себя на допросах потом: мол, какие-то были ему голоса, на Валерку ему указали — сатана в человечьем обличье, убей. Жди теперь постоянно, сказали Чугуеву в камере, даванут тебя, смертник, за то, что мента завалил, дальше так всё и будет тянуться для тебя в изводящем ожидании расправы — да вот только горохом бились эти слова о промерзлое темя: он, Валерка, тогда бы еще и спасибо за такое сказал. И вот только Натаха когда на суде прокричала ему — про детеныша: помни, помни, Валерка, о нем, он теперь навсегда существует, он твой, наш с тобой, он тебя будет ждать, — этот крик наконец-то прорезал его до чего-то внутри, что отдельно, вне разума, закричало: «хочу». Все Натахин тот крик в нем, Чугуеве, перевернул: он уже все решил — прогнать ее, Натаху, от себя, убрать себя, урода, из ее дальнейшей жизни, которая должна потечь свободно, а не по руслу вдоль бетонного забора, который их с Валеркой на полжизни разделил. Время — это такая вода: точит камень и ржавит железо до дыр, и как же это страшно — отцветая, ослабнет, потускнеет эта девочка, которую схватил когда-то за руку, щедро способное к деторождению естество ее из верности Валерке омертвеет, и не может он с этим смириться, такого от Натахи принять: ей надо полнокровно, истинно любить, а не захлебываться сухой водой безлюбья — и все равно его, Валерки, не дождаться. Что из него, мокрушника, за муж и за отец? Но только все уже так с ними сделалось само, кто-то решил за них двоих и сделал им с Натахой: их сын уже был, должен был шевельнуться под бьющимся сердцем неведомый кто-то, состоящий из них, из него, дурака, и Натахи — и только из-за этого, не собственной волей Чугуев начал ждать удара в спину, день за днем продлевая свою жизнь на зоне затем, чтоб впервые, хоть один только раз увидать и потрогать, кто же там от него получился.

2

Была все та же в небе ночь, что при подъеме, лишь на самой земле, на плацу только было светло от неподвижного прожекторного света. Еще они успели до развода, бригада, дотянуть по сигаретке; звонок — и зашагали через плац заученным маршрутом на автопилоте. На построение к разводной площадке: там, впереди, уже темнело от бушлатов, равнялся строй, пока еще колеблясь, и надрывались лаем цирики с дубинками и еще даже больше старались козлы, с красными бирками отличников режима на груди. «По-рыхлому, по-рыхлому! Алимушкин! Опух?! Опять, тринадцатая, тянетесь, как глист!» Издалека уже послышалось и по бригадам пробежало ненавидящим шипением: сегодня Маркин, Маркин на разводе заправляет; этот до кожи всех на КПП разденет, на воздухе студеного ноябрьского утра, и под кожу залезет, проверено. Чего ж искать у зэка утром перед выводом на промку? Ножи-заточки под подметкой разве? Так их не с зоны носят, а на зону. И марафет, и чиф, и курево — в жилуху. Что, не затырил птюху кто за завтраком за пазухой? Так за тем прямо в жральне козлы проследили, чтоб ни клиночка хлеба там никто не умыкнул. Вот и выходит: из одной лишь чистой сладости так их шкурит всегда сука-Маркин — тем еще большей сладости, что возразить никто не может даже взглядом, и пока один кто-то на вахте голяком приседает и раком корячится, остальные на холоде мнутся и дубеют в отрядных колоннах.

На земле, том же уровне, но как будто и выше всех зэков стоял царь и бог по фамилии Маркин и учетной дощечкой себя по натянутым ляжкам похлопывал, зная, что каждый зэк сейчас молится, чтобы на нем — на нем! — не прервалось и не замедлилось размеренное это движение руки с учетной табличкой. Шеренгами по пять к воротам продвигались. И встречало их пятеро сук в отличительных красных повязках. И придирчиво-часто обхлопывали подымающих руки бригадников, шуровали проворными пальцами по бокам, по спине, по коленям, по голеням, лезли зэку в подмышки и в промежности щупали, мяли яйца всерьез — мужики мужикам, вот такие же зэки подобным себе. Те ж самые воры, бандиты, да не те уже, новые — перекрасились в красную масть, в услужение лагерной власти пошли своей волей, из инстинкта защитного, страха — помогать этой власти оставшихся зэков в черном теле держать. За такую им службу скощуха обещана.

Проходила бригада — Маркин вскидывал перед собой планшетку, пересчитывал бритые бошки глазами, отмечал у себя и отмахивал: пшли. Две бригады еще оставались перед ними, тринадцатой: рассупонивали только бушлаты, разводя полы в стороны и давая прохлопать себя сверху донизу, ну а как до тринадцатой дело дошло, так команда назло: раздеваться до пояса! Пока все складки-швы на бушлатах прощупают — задубеешь, не скоро обратно согреешься. Делать нечего — скинули: щупай, прохлопывай. Ну и суки усердствуют — шовчик за шовчиком. И одежку прощупанную без зазрения — под ноги. Нагибайся, подхватывай. А одеться — все ж время какое-то нужно. Завозились, замешкались чуть, и конвой уже лает снаружи: «Загоняй, загоняй, не задерживай!». И досмотрщики в спину кулаками: «Пошел!» И пинка под колено — для резвости хода.

Так вот если подумать: смешное, ничтожное по сравнению с тем, что действительно ты заслужил как мокрушник — и не так еще, если по строгости спроса, волохатить должны. Но в то же время и неправда была в том, как на зоне делили людей. Еще когда при прежнем строе власть вот до такого искуса додумалась: кто-то умный и очень хорошо понимавший человечью сущность и слабость сообразил, что не может придавленный тяжким сроком лишения свободы, трясущийся за живот человек устоять перед этим огромным соблазном — заслужить себе волю досрочно за счет ущемления другого, так же тяжко виновного, как и он сам. «Твердо встали на путь исправления», «покаяние» и «искупление» аршинными буквами на растянутых красных полотнищах. А на деле: пей кровь из другого, такого же зэка из расчета: его капля жизни — это твой лишний день на свободе. Нарушение формы одежды приметишь — и зарубка тебе: отличился. С чифирем, с анашой кого-то застукаешь — еще больше похвалит хозяин. Ну а скрадку найдешь, ухорон с рукодельной приблудой, с любым запрещенным — так и вовсе возвысишься у хозяев в глазах, чуть ли не наравне с бесподобно нюхастой овчаркой Динкой будешь в зоне цениться. И еще куда злее, пристрастнее, цепче и зорче надсмотрщики выходили из ссученных зэков, нашивавших на черную грудь активистские бирки, чем из тянущих лямку служивых. Те-то, стершие в зоне о зэков глаза капитаны и прапоры, лишний раз и ленились доглядеть и прищучить. Ну а этих, козлов, — как поток восходящего воздуха пусть немного, но все же подымал над землей, над ровными рядами остального лагерного стада: с обещанием воли, условно-досрочного им давалась и власть — держать в своих руках живое существо, которое виновато так же, как ты, ну, может быть, потяжелее виновато, и вот уже он — тварь, а ты — вновь человек, и ты сейчас решаешь, что сделать с этой тварью, которая обмирает, как только появишься, приметишь и прикрикнешь на нее; ты можешь отвести ей место — в горячем и сухом тепле барака или в сыром стоячем холоде ШИЗО, на несколько суток, на месяц определить саму температуру ее тела, ты можешь даже удлинить ей срок лишения свободы, пусть на несколько суток всего, но зато лично ты, самовластно.

Вот вам «путь исправления». Да если б можно было в самом деле «искупить» — производительным трудом, то он бы вот, Валерка, первым в активисты записался — хоть на урановую шахту, хоть за круг Полярный, хоть вообще каким штрафным солдатом на Кавказ: тогда б его, Чугуева, вина и начала его подхлестывать, а не сидела бы без выхода внутри.

3

В столовой — гвалт да теснота непроходимая, один прям к одному стоят бригадники и спинами, плечами у кормушки, как в щековой дробилке, трутся. И музыка уже за занятым бригадой столом — в двадцать рук исполняют на мисках наилучшую музыку, выгребая кулеш и выскабливая нифеля свои до чистоты. Напоролись до тяжести в брюхе — и к себе по вагончикам — рухнуть, растянуться у печки, сомлеть, это их уж законное время, полчаса до гудка, что погонит всех вниз, но вот только дошли, прикорнули, как бегут уже к ним контролеры: «Подымай свою шоблу, Бычуткин, прям сейчас заряжать начинайте». И у всех в глазах — счетчик, обратный отсчет. И чего ж им, бригаде, права, что ль, качать?

Пересилили сытую, сонную тяжесть и опять — в глубь земли по дощатым ступенькам, сто ступенек — меняется цвет горизонта: рыжина, темнота глинозема, серо-желтая толща песков, грязнобелый бугристый, ноздреватый ракушечник… и опять уже донный матерый гранит. У забоя — комиссия: контролеры, нарядчики, Петрушевский с планшетом. Толчею создают, и прирявкнул Бычуткин на них, нажимая глазами: уйдите! И работают молча в забое уже, не смотря друг на друга, каждый зная свое назначение: из забоя колонки выносят и пушки, под дощатым навесом Тимошенки колдуют — сквозь воронки в патроны заливают водичку, снаряженные пробки вворачивают в трубки; с трансформаторной будки катушку Крохалев с Савчуком покатили, по траншее разматывая кабель двужильный, и вот уже патроны-пальники со всею нежностью в забой передаются, таящие в себе гремучий студень недоноски с длиннющими корявыми хвостами проводов: ко дну их первыми решил Бычуткин ставить, чтоб сконцентрировать взрывную силу в глубине, — словно новорожденных котят, их Валерка с Казанцем у зияющих в камне шпуров принимают, облепляют мягчайшей глиной по темечку и тишайше, грабительски в устье вставляют. Словно свечку какую — в это самое, как гинекологи. И теперь вот продвинуть алюминиевым мягким забойником их на всю глубину до упора. Не встряхнуть только капсюль внутри, а не то сам себя абортируешь. Продвигаются плавно по гладким гранитным стволам. И провод тянется по стенке двух с половиной метрового шпура. Упирается в дно боевик, и за ним еще по три зарядных патрона вдвигаешь. Пыж из глины и клин деревянный. Забиваешь кувалдочкой в устье. И хвосты проводов из забитых пробоин свисают и стелются — подрывная электропроводка двадцатого века по породе дремучего палеозоя или как его там? — все вот эти слои, под которыми кости динозавров и прочих рептилий в глубинные недра вмурованы. И сплетается сеть из корявых медных жил в силовой изоляции — лишь пятнадцать минут на коленях ползком, чтобы дрогнула эта гранитная вечность.

Быстро делали всё, все патроны загнали, все клинья, но на правом отбойном краю вдруг уперлись Кирюха с Казанцем во чтото негаданное, и тут же порскнуло сквозь зубы матерное слово — в понимании, что нарушилось в плане закладки решительно все и придется с начала. Вот то самое, страшное — ни туда ни сюда. Застрял у них там пальник — в самом устье. И уже не нажмешь на него даже с самой малой силой!

— Ты чем забуривал, порчак?! — Коля-Коля скатился в забой и Казанца с тяжелой мукой неузнавания рассверливал: кто же это такой? — Ты коронку своими глазами смотрел?! Видел, она сработанная, видел?! Видел, диаметр не выдержать на протяжении шпура?! Или чего — только бы кончить побыстрее? Сука, впадлу коронку лишний раз поменять?! Ты ж нормальный был парень, Казанец, всегда! И чего нам теперь? Ты зубами мне этот вот пальник достанешь?! — С позорным, вывернутым наискось лицом стоял Казанец перед ним и глазами искал пятый угол. — Мамкиной норкой отпалка вся накрылась! Все пошли из забоя!

И полезли гуськом, встали кругом и смотрят друг на друга, как нищие шарят в карманах. «Где коронки-то на „поменять“? Лишних нет, не дают. Ну а эти хоть как перетачивай — толку?» — «Да что теперь про это? Все, уже сидит. Чего делать-то, а?» И вон «Урал» ползет уже по съезду с горизонта и неуклонно хищной мордой нарастает, зубами вездеходных протекторов огромных, и Маркин на подножке — ну чистой легавой в камуфляже с натянутого рвется поводка. А за ним сам хозяин из кабины вываливается — подполковник Меньжухин, отрастивший брюшко на сидячей работе, с плоским, мягким, уступчивым вроде лицом, но с колючим ледком в неподвижно наставленных, немигающих глазках.

4

— Ну зверь, Валерка, бог!..

В толпе перед забоем лопнула пружина, вцепились в него все и дергали, трясли, словно каждый хотел от него получить по куску, все хотели, чтоб понял Чугуев: живые! все они тут живые опять и лично он, Чугуев, больше всех!

— Мы ж думали, все! Сейчас вот рванет! Сейчас вот, сейчас — и опять ничего! Эх, долго ты, дятел, стучал! Такое, чего вообще вот, казалось, не может! А может, того… детонатор забыли?! А как вот еще объяснить?!

— Да хрен тебе в зубы — забыли! Я лично его, лично снаряжал! Сейчас вот подорвем — поверишь, что он там… и был все это время!

— Валерка, слышь? — Ессентуки в глаза ему заглядывает. — Посылка будет мне! Так ты что хочешь из нее бери, хоть целиком ее всю забирай! Ну ты же знаешь, я же царская невеста! Сеструха на оптовом у меня! Пришлет колбасу «Брауншвейгскую»!.. все забирай!

ПЕРВЫЙ НА ПЕРВОМ

1

Монстра должны были пускать уже сейчас. Решили никого не выставлять на пути следования спустившегося на могутовскую землю «самого» — никаких живых изгородей из рабочих в оранжевых касках и черных спецовках, со строгими и тягостно-почтительными лицами, надломленными новым, ни разу не испытанным волнением от грубого, прямого прикосновения к верховной власти русских. Все по своим кабинам и постам, все у своих клетей и агрегатов — вот так ему, Угланову, хотелось показать: благодатный огонь не спускается с неба, оттуда, куда повернулись все головы и несметь телекамер; тут алтарь — стан-5000, который он, Угланов, построил один, построили его, Угланова, железные, тут только он, Угланов, служит литургию. Мы все тут строим сами, мы жизнь свою делаем сами, не надо нам только мешать, а тот, кто приехал, — лишь функция, королева Маргрете Вторая, принц Чарльз, нетленные мощи в ларце, которые несут и водружают там, где в стране сегодня запускают что-то новое.

Встречали: инженерная проектная бригада, послы машины Siemens фон Бройх и Миттерних (с лукаво-заговорщицкой улыбкой собравшихся вокруг кроватки именинника с единственным на всех — зато каким! — подарком за спиной), костюмной ратью топ-20 «Русстали» — держа кто наготове, кто уже нацепив оранжевые каски с могутовской Магнитной горой, охваченной хищной шестерней с зубцами-языками-лезвиями пламени; ушедшие в могутовское небо из вальцовщиков и мастеров цехов Балуев, Олейников, Сужилов, Дванов, Хрусталев ожесточенно теребили петли галстуков на натертых углановским мылом и веревками шеях — похожие на слесарей, второй раз в жизни надевших для чего-то свадебный костюм (вот слесарями они все, железные, и были, с наследными мозолями на выразительных руках мастеровых и доносившие свои идеи до Угланова посредством выражений «Леонидыч, командуй останов, а то нам шпинделя все нахер посрывает», «Да мы ее продуем, Ивановну родимую, шлак в ноль уйдет, отвечу» и «Тут в штанах размер не сходится вообще»).

— Что ж ты все-таки длинный такой? — хмыкнул Ермо, с юродским осуждением и состраданием снимая с него мерку. — Как ты с ним в телевизоре будешь рядом смотреться, представил? Вообще запредел — Тарапунька и Штепсель. И слоган — «не вписался в вертикаль». Так что ты от него бы держался шажка на три сзади. Чтоб как-то акцентировать на том, кто возглавляет наш забег. Встань на колени, встань. Лучше встать на колени, чем сесть на скамью.

Вокруг, под рафинадной плитой заводоуправления, колеблющимся строем изнывала орда разноплеменных телевизионщиков, со скоростью 120 раз в минуту бросались взгляды — ну когда?! — на мертвоглазого агента федеральной физзащиты, ведущего отсчет оставшихся секунд и километров… И уже пронеслись по натянутой хорде моста ледяные мигалки, преобразил всех молнийный разряд, ворвались «Гелендвагены», «Пульманы» — полоснувшим по площади и затухающим вороным полукругом, журналистское стадо с металлоискателями ломанулось на мины и уперлось, отхлынуло от невидимой высоковольтной отражающей изгороди, коридора священного воздуха, и, опаляемый фотовспышками, поднялся с заднего сиденья президент и, поискав глазами, придавая всем неотмеченным прозрачность пустоты, пошел прямой дорожкой прямо на Угланова, торчавшего над всеми ориентиром, водонапорной башней, сваей, каланчой; надо было толкнуться, наверное, президенту навстречу и пройти половину разделяющих их с президентом шагов, но Угланов промедлил, задавил в себе эту инстинктивно рванувшуюся распрямиться пружину или, может, она не сработала в нем, просто не было, — не было в нем изначально вот этой пружины — и поздно, невозможно сменить механизм; президент шел к нему, равномерно помахивая правой рукой сильнее, чем левой; Угланов вслушался в себя — нет, не дрожит, в нутре не затрещало, не расходятся швы, лишь немного заныло в животе, словно перед рядовой, две тысячи сто пятнадцатой дракой или экзаменом, про который ты точно знаешь, что его сдашь, уничтожишь их всех, «шестьдесят, сто пятнадцать и триста на место», если, конечно, будет все по-честному и на твое, законное, по праву дарования, место не заходит ублюдок, родившийся с серебряной ложкой во рту… И, оторвавшись наконец-то от планшета, сделал шаг навстречу — разглядывая сверху лоснящийся высокий лоб с залысинами, выдерживая этот по-доброму насмешливый голубой и безоблачный плюсовой ясный взгляд, не раньше и не позже — одновременно — двинув руку навстречу президентской, натруженной ежедневными сотнями рукопожатий с Украиной, Сирией и Буркина-Фасо, с последнего звена возобновляя оборванный тому два года разговор. И без готовного, неподотчетно-самовольного расползания губ с обнажением кромки зубов прослушал обязательную для понимания всеми шутку президента: «Я к вам сейчас тут ехал и подумал, что народная пословица — „Обещанного три года ждут“ раскрыла в вашем случае новый смысл», и осиянные, вбирающие губкой слово государя, возле роддомовски-растроганные лица окружения — замироточили одною на всех — любовно воздающей должное улыбкой, выставлением высшего балла остроте: «Ну, дал!», капитулирующе, сломленно и узнающе соглашаясь с великой простотой «самого»: ну кто еще так может «разрядить»? сразу стать таким близким и понятным народу? только наш, только этот, пусть еще на пять лет остается шутить ради дела стабильности и процветания единой России!.. передавая по рядам и проводя до самых дальних: слыхали все, слыхали, как сказал?! на ходу и в контексте, не в бровь, КВН отдыхает!.. опуская в копилку президентского юмора, сберегая сокровище, зарабатывая новые лицевые морщины дарованным смехом и тотчас же вытягиваясь, супясь, наливаясь тревожным вниманием: посмеялись и хватит, мы тут делаем дело, эффективность и модернизация — это прежде всего!

— Ну так что, мы, наверное, прямо сразу пройдемся.

2

Он долго ничего не знал про деда — рожденный в городе, который дед построил, не помнящий родства, затерянный детдомовский малек. А когда устоял, уцелел, утвердился, набрался покупательных сил — послал людей узнать: откуда он, Угланов, «есть пошел». Универсальными отмычками «сто долларов» открывались замшелые двери архивов райбольниц, поликлиник и загсов, из-под гор заржавевшей бумажной коры извлекались свидетельства, отпечатки единственной жизни, сквозь туман проявились остатки отобранного у него бесконечно-всесильного «мама»: Тихомирова Алла Сергеевна, тихо с миром исчезла из мира, умерла, как природа прозрачной осенью, родами вот такого единственного, вот такого меня; уроженка Могутова, родилась в 1933-м, в смертоносное время расстрелов по три тысячи в сутки, в семье инженера, отец — Тихомиров Сергей Николаевич, член партии большевиков с 24-го. Он сперва не рванулся туда, в перегнойное прошлое, к деду — магнитили оставшиеся две единственные фотографии: сквозь глянцевую муть мерцанием проступало гладкое и чистое, как молоко из ледника, лицо: широкий выточенный лоб, бегущие вразлет и переломленные брови, еврейский тонкий нос с еле заметной горбинкой — был усечен на самом кончике и получался там как бы такой ежиный пятачок, очень смешной и необыкновенно трогательный, тем более в соединении с ямочками на морозно горячих и свежих щеках. Одновременно царственно-идольское и беззащитное до жалкости, до задыхания лицо.

Почему же не дали ей жить — если так много дали в мгновение зачатия, если так филигранно вытачивали, шлифовали всей кровью поколений неведомых могилевских и витебских лавочников, куаферов и часовщиков? — вымогал он, Угланов, и не мог себя вытащить из ощущения незаслуженной, несправедливой беды, понимая, родившись со знанием: никакой справедливости — и уже различая в лице этом грань, переход от здоровой, светящейся молодости к подступающей неумолимо болезни.

Молодой педагог гарнизонной, при Доме офицеров, музыкальной школы (вот куда ее распределили, породу, — в полигонную грязь — и, выходит, для встречи с отцом, капитаном бронетанковых войск Леонидом Углановым, для того, чтобы он появился, Угланов, а не кто-то другой из несмети возможных хромосомных наборов) неуклюже позировала в новом пальто с чернобуркой: улыбка любования собой остерегалась распуститься на губах, затопленные черным блеском древние персидские глаза смотрели с деланой мечтательностью в никуда, в распахнутое небо будущего счастья, но заготовленное выражение это перетекало, как вода, в оцепенение, в замерцавшую радость смирения с тем, что назначено ей и как будто уже началось для нее; мать, с ним еще, Артемом, не знакомая, словно уже с немой признательностью чуяла тишину и покой потаенного роста в самой своей сути — вот с такой подчиненностью вглядываясь внутрь себя, словно было уже там, внутри, в тишине, их с Углановым двое; мать его неугадывающе трогала внутренним слухом: допытаться, какой он, каким же он будет — и уже с ним прощалась, улыбаясь ему через силу и с горечью; мать уже понимала про себя что-то важное, что понимает про себя осенняя трава… или так ему только казалось сейчас, с его знанием, чем кончится жизнь ее?..

3

И они уже вылетели — словно из-под земли к настоящему небу, на простор судоверфи, на взлетную. Серо-стальной и голубой авианосец вымахал навстречу, словно сойдя со стапеля в асфальтовую реку, и не кончался, не кончался на лету своими изначально чистыми и гладкими высотными бортами, монолитным бетоном, облицованным плитами цвета «раскаленный чугун» и «морской кислород», закаленным стеклом, полыхавшим на солнце — президенту в глаза.

Налившийся вниманием к масштабу президент шагнул вместе с Углановым под своды: тек простор в высоту, простиралась пустыня нехоженой, целиком рукотворной планеты, и в наступившей сразу лютой тишине необитаемости, прорезаемой только распаковывающим шорохом фотокамер со вспышками, он, Угланов, повел президента по морозно скрипящей чистотою дорожке, но было всем понятно, миллионам подданных телевизора и новостей, кто причина движения и остановки всех собравшихся здесь и сейчас. А причина — вот этот человек средних лет и спортивного телосложения, невысокого роста и с утиной, детской складкой губ, остающейся той же, такой же со времен чернобелых фотографий на школьных дворах в синей форме и огненном галстуке, — все давно про себя понимала и держалась подчеркнуто скромно, подчиненно: «ведите» — и в спокойной уверенности: остановятся сразу и все, когда он скажет им: «ну-ка, стойте».

Лифт вмещал восьмерых. С пятиэтажной высоты открылась новорожденная сталепрокатная страна, овеществленный план его, Угланова, творения — для нового глаза пространством настолько построенным и существующим по собственным законам, что нечего и силиться постичь и охватить, вместить и уложить в мозгу машинный этот космос: пятиручьевого литья, глиссажных труб, инжекторных горелок методических печей, провалов нагревательных колодцев, автоматической системы прерванной закалки и водяного охлаждения стального полотна… Протянулся под ними стан Волгой, продольно рассекающей пространство, равное по площади трем десяткам футбольных полей; все стояло и стыло под ними, приварившись друг к другу, — контргайки размером с обычный валок и валки вышиной с «голиафов» и «мамонтов». Ни единого не было видно внизу человека, и не верилось вовсе, что все это задышит и поедет само.

С перекрещенных в воздухе мостков давал он президенту разглядеть все, что его, стального, делает Углановым, то, что уже его, Угланова, спасло, потому что продолжит вращаться и плющить раскаленные плиты могильной толщины в полотно высшей прочности даже после того, как в самом нем, Угланове, щелкнет включатель черноты навсегдашней. Вновь спустились на землю, снова сделавшись теми, кем были физически, — позвоночными млекопитающими одинаково жалких, ничтожных размеров; оставалось то самое, «главное», что покажут сегодня всем по телевизору; крепостные телевизионщики стадом качнулись, нажимая, давясь, вознося свои камеры и металлоискатели над головами, переламываясь в спинах в предельном отклонении назад, от оси… и прямой зеленой дорожкой — в ногу с президентом — к алтарным вратам, к метровой стойке-кафедре как раз под руку человека среднестатистического роста, к божественной, простой, как детская игрушка, красной кнопке, подымающей в небо, запускающей «все».

Президент на кратчайшее дление замер, словно не в силах одолеть последнюю воздушную полоску и коснуться — не своего, того, что выстроил не он, — и обернулся на Угланова с двухполюсным, неясным по значению «разрешаешь?» в насмешливо выпытывающих глазах:

4

Видел он справедливость и промысел — в том, что он, он, Угланов, возвратился хозяином на завод, что задумал и построил на голой земле его дед.

С перестройкой во многих родившихся и живущих на общих основаниях советских проснулась эта тяга к корням: ну а вдруг у меня там «графья»? — плебейское желание поиметь в роду «больших» и «настоящих». И многие из копавших родословную нашли «там» бородатых сахарозаводчиков, владельцев пароходов, маслобоен, текстильных фабричонок, «русских провидансов», построенных с бельгийским капиталом на паях, и, проходя мимо невзятых временем и ломом кирпичных стен, гранитных монументов, кивали на доходные дома, особняки и гастрономы: это наше, это было построено прадедом, он имел, а теперь хочу я.

У него же, Угланова, было другое: цвет крови устраивал, он искал под асфальтом, в перегное — своих. И нашарил случайно в земляной этой тьме — пропеченные, смуглые карточки загсов — исчезающе бледные синие и лиловые строчки вмиг сложились в послание, в «кто-то хорошо это дело придумал». Инженер Тихомиров — ископаемый блюминг и первые станы железного века — в жизни мамы возник не с начала, прикрепился потом: значит, мать его тоже потеряла отца — то же самое лишение нормальной, комплектной семьи, «родовое проклятие» просто, на Угланова павшее круглым сиротством. Тихомирова Софья Мироновна — урожденная Левина, в первом замужестве — Гугель! — подала на развод на трехлетие Аллочки в 37-м, Тихомиров уже был готов — на замену, в мужья. Подвела к нему Соню и выдала замуж лично мужнина, Гугеля, все решившая бесповоротно рука, вот она же «Сережку» немедленно и уничтожила — перетерев в песок фамилию в приказе об увольнении с новорожденного циклопа «волюнтаристски» и «необоснованно», под видом пошлой мелкой мести «за жену»: ворочавший могутовской прокатной машиной Тихомиров скатился под откос до паровозного депо в Верхнеуральске и через это дело уцелел.

Дед, короче, по матери оказался тем самым могутовским Гугелем, что почуял тогда своевременно, в 37-м, притяжение топки, в которую побросают их всех, старых большевиков и железных наркомов. Дед уже понимал, как ложится клеймо «враг народа», приварившись пожизненно, выжигая дальнейшее, на семью, на детей: Соне с Аллочкой не уцелеть — и с запасом по времени начал стирать себя с их биографий штыковой лопатой «вы больше не Гугели», сделал все, что был должен и мог, без гарантии, что за ними никто не пройдет и по новому адресу, новому мужу, но вот так — хоть какая-то будет дистанция, на которую Соня с трехлетней дочкой отбежала от срубленного…

Ну а дед… он спустил свою свору ищеек, Угланов, принести в зубах все, что осталось от деда: подкопченно-седую учетную карточку члена ВКП(б) с Октября, наручные часы со стрелками, застывшими на полвторого ночи (на времени, когда для деда все закончилось?), позолота, металл, гравировка «Товарищу Гугелю от Совнаркома РСФСР», фото в черном застегнутом наглухо кителе, в москвошвеевской тройке.

УГЛАНОВ II

1

Под перепончатым, из закаленного стекла и стали, куполом, в морозном воздухе, в пустом амфитеатре укомплектованный позимнему Угланов смотрел за тем, как монструозный правый крайний армейской тройки нападения Колтыгин муштрует выводок чирикающих птенцов — казалось, с тою же клокочущей яростью, с какой наводил когда-то оторопь на жвачных родоначальников канадского хоккея, а заодно и на весь мир американского капитализма, остолбеневший перед «красной машиной», которая неубиваемо стояла на коньках.

Еще не до конца умея совладать с земной гравитацией, вооруженные, в доспехах, маломерки, растущие бутузы, ваньки-встаньки без строя и порядка ползали по льду за ускользающей шайбой и то и дело, в перевес отяжеленные своими крагами, решетчатыми шлемами, валились набок, на коленки, на зады, чтоб, разгоняясь, заскользить по матовому блеску уже ничком, на пузе, четвереньках, а не на этих спотыкающихся лезвиях. И кое-кто, встав на зубец и рухнув ватнонабитым маленьким кулем, как-то повзрослому, с неубывающим терпением, с упрямством будущего человека подымался. Другие, растянувшись, колотили лед карбоновыми клюшками, побивая, казня, проклиная не лед, а себя, раз неспособен устоять и полететь к воротам шаровой молнией, как Ковальчук, Овечкин и Буре.

«Куда?! Куда, тыр-пыр-ёпт?! — кроваво багровел мясистой мордой Колтыгин. — Ну ты стянул двоих — куда ты дальше лезешь сам?! Ну ё-о-ожики-серёжики! Ну ты отдай ему на пятачок — он там один стоит и замерзает! Чего ты встал и хлопаешь глазами, Леня, на меня?! Пошел за ним в прессинг, пошел! Повис на нем сразу, дышать не давай! Ахтыебытьтвоюраскудрить!» — это он Леньке в зарешеченную, неразличимую за прутьями морденку.

Угланов сына узнавал не по наспинному восьмому номеру на красном свитере «Россия», не по зеленым «бауэрским» крагам, не по оранжевым протуберанцам на ботинках, а целиком и сразу — по необъяснимому, не прерывавшемуся тепловому излучению, выделенной тяге. И то ли это сильной линзой любования облекалось его отцовское, углановское, зрение, то ли на самом деле так оно и было: этот единственный малек стоял надежней прочих на коньках, греб в силовые, разгонялся и кружил с хищной статью будущего монстра, резко давая вдруг по тормозам и ощетиниваясь крошевом, — головастый птенец в непомерном лакированном шлеме, разлетавшемся свитере и доспехах на вырост, на упроченных только шерстяными рейтузами голенастых цыплячьих ногах, уворачивался, подцеплял, уводил, налетал, ставил лезвия так, словно жил уже в следующем возрастном измерении скоростей и сноровки, не по графику роста проникнув в него, а досрочно, обогнав тихоходов и увальней сверстников. Да и даже не это сейчас было главным, разгонявшим в Угланове кровь, а то, как он бросается в оголтелые сшибки с куда более рослым и крупным детенышем. Ничего не боится — лишь бы взять свое там, где он видит свое. Не потому, что он, Угланов, покупает Леньке все, что тот захочет; нет, его сын не должен чувствовать, что мир вращается вокруг него, единственного, и все дается сразу же, любое, как только он к чему-нибудь протягивает руку; нет, его сын не должен вырасти в ничтожество, привыкшее брать все чужими руками, чужими зубами, — с нутром, костным мозгом «а ну-ка подать мне!», не отличающимся от «подайте Христа ради!», — надо давать ему то поле, по которому он будет двигаться к загаданному через сопротивление и преодоление. Чтоб, спотыкаясь, набивая шишки, плача, кусая воздух от стыда и гнева на свое бессилие, вставать и падать, падать и вставать и, проползя на четвереньках, проломившись к заветному щелчку под штангу, подымающему внутри тебя огромный ветер торжества, запомнить ноющими ребрами, разбитыми коленками, что это ты свое заветное взял сам.

Одиннадцатикратный чемпион планеты по хоккею дунул в приваренный к губам свисток, показывая: все, закончили, свободны, встал у двери и тыкал каждого вступавшего в проем щенка, как на конвейере, в знак поощрения промеж лопаток кулаком — размером с головы вот этих семилетних: «Молодец, хорошо отработал»… Угланов Леонид катился предпоследним, переломившись чуть не вдвое в низком приседе, упершись клюшкой в обманчиво упитанные ляжки, и могучий старик его встретил пространным: «Ну, Леонид, когда научимся смотреть по сторонам? Не играй один, Ленька, не играй один…» — и по загривку его лапищей, вколачивая под шлем краеугольную идею, идеал советского хоккейного коллективизма. Ленька угнулся по-щенячьи от шлепка и, распрямившись, двинул дальше, стукая коньками по дорожке и помогая себе клюшкой, словно посохом. Завертел зарешеченной головой: где отец? сегодня он на льду все делал для отца: мол, посмотри, как я несусь, как торможу и разворачиваюсь резко на ведении, как режут лед летучие коньки…

2

Щенком, отбросом, узником черноострожского питомника жил в полноте неведения о том, куда и почему исчезли двое, втравившие его, Артема, в это дело. И никаких двоюродных сестер, дядьев из Витебска, Ленинабада, Соликамска — приехавших забрать на воспитание: после войны с чужими и своими родовые деревья лишились ветвей, разветвленности, вообще завалились и сгнили, оставляя горелые пни и пушинки, несущие семя на новое место, где пробьется нестойкий зеленый росток, чистый в том еще смысле, что на нем ничего не написано, неизвестна порода, откуда он, чей.

Но вот все-таки раньше намного, чем вырос и смог все купить, все открыть, что возможно открыть, все архивы ФСБ и Уральского окружного суда рассказали ему про отца «почти все» и «почти ничего». В те пятнадцать своих он не думал, куда «они» делись, — он тогда вскрыл замок, отвалилась плита, выпуская его на свободу, в Москву, и уже был Казанский вокзал и проточная жизнь миллионов моряков всех советских флотов, пограничников, жадноглазых цыганок с младенцами, онемевших узбеков в полосатых халатах, тюбетейках, чалмах, и уже начался для него колмогоровский, самый лучший в империи физмат-интернат — чистый, обеззараженный мир, где седые, лобастые, страшно умные учителя обращались к Угланову только на вы, полоумные, сумрачно-запертые, никого вокруг не замечавшие ученики вдруг набрасывались на него с разговорами о кварковой природе черных дыр и скоростях, которые способны развивать протоны в синхротронах.

И тут он появился. Из-за кирпичного угла спального корпуса на Кременчугской улице, 11. «Стой, парень, подожди! — вцепился, сбив дыхание, и держал матерым своим пальцевым железом — тяжелый, коренастый, краснолицый, в скрипучей черной кожанке блатных, буровиков с далеких Северов. — Ведь ты Артем? Угланов ты, Угланов! — вбивал, как будто он, Угланов, позабыл, не знал настоящей фамилии рода. Каленое кирпичное лицо ломалось от какого-то позора, изжелта-серые безумные глаза впились в него с едва переносимым сожалением о том, что протекло сквозь пальцы, не вернуть, его, Угланова, ощупывали с жадностью, с каким-то образом как будто бы сличая. — Послушай меня, Тема! Ты не бойся! Я батю твоего знал, батю! Ты мамки не помнишь, не помнишь отца. А его друг… был, отца твоего. В одной мы с ним роте в Суворовском. И дальше с ним служили не тужили. Меня зовут Володя, Владимир Алексеевич. Отец твой, Тема, — Лео нид Сергеевич Угланов, — кричал как в телефон по тугоухому межгороду: записывай! — Отличный офицер Советской армии, танкист. Никто не сомневался, кто будет генералом. Нам это… тут не надо. Давай-ка отойдем… Искал тебя, в Могутове искал, а там мне: ты в Москве, грызешь гранит науки.

Служили мы с твоим отцом в Верхнеуральске. Тут мама твоя, Алла, у нас там появилась, музыкантша, ну, музыке детишек приехала учить при Доме офицеров, красивая — аж шеи сворачивались набок. И все ей в кавалеры набивались. Ну вот, тут твой отец… как он ее, такую, кому-нибудь отдаст? Он, он во всем был первым среди нас. Как только увольнительная — к ней! Летел как на крыльях на всех видах транспорта. И вот образовался ты… ну, ты уже большой, давно все понимаешь. И мы б у них еще на свадьбе погуляли. Вся жизнь была впереди! Но папка твой погиб. Ты смотришь — и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война — такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу — ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет — на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что — это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится вся советская власть! Только когда, когда нам было разбираться?! Получен приказ! Неисполнение, промедление — трибунал! И мы все выполняем, и сами не свои, и Ленька мне: Володька, что ж такое?! Нас ведь учили как: прорыв и окружение, нас огневую мощь противника учили подавлять, а не переть на свой народ машинами. Мы с ним, твоим отцом, под Оренбургом прошли сто километров сквозь ядерное облако, вот одни офицеры под броней пошли в эпицентр, и тогда мы не задали ни одного командирам вопроса, потому что мы люди присяги. Там безоружных русских не было, там были только мы. А тут перед тобой прорва обыкновенного рабочего народа: глядишь сквозь смотровую щель — как на себя, сам на себя и прешь, с самим собой воюешь! Уж не знаю, как я извернулся на той проходной, чтоб никого из них не задавить. А работяг, их наши танки только больше разъярили. Я там, на проходной, на левом берегу, а батя твой на правом, на мосту между Европой и Азией стоит — не пропустить любой ценой рабочих к исполкому! Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов — и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести — без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками — жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения… Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал.

По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него — колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу — дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России — какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню — отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил — отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе — твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики. Да ну не надо тебе этого пока — про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам“ прикрутили: один туда, другой сюда — и на разрыв! Не будешь стрелять по команде — предатель. А выстрелишь в людей — уже не человек! „Честь офицера“, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки“! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.

3

Раскрылись двери взрывом, наводнением, и повалил хоккейный маленький народ, заметно отощавший после сброса панцирей и тяжело, до шаткости навьюченный баулами, — со снегириными, морозно раскаленными щеками, верещащей волной, ручьями и каплями растекаясь навстречу плечистым отцам, что звенели ключами от кредитных «Кашкаев» и «Фокусов», словно собачьими подманивающими поводками, молодым матерям, что держали наготове толстенные шарфы, чтобы немедля защитить распаренное горло, и термосы и шоколадные батончики, чтобы на месте отпоить и подкормить оголодавший, обезвоженный растущий организм. И Ленька выкатился тоже — ртутно живо, всклокоченный, горящий, какие-то еще мгновения живущий чувством ледового полета и перепалкой со своими в раздевалке…

И вдруг в какое-то мгновение его, Угланова, увидел — как примагнитило, почуял излучение — и припустил встающему отцу навстречу, и, разбежавшись, ткнулся головенкой в углановский живот, вмиг приварившись всей своею легкой тяжестью и отдавая свое стойкое, неубывающе великое тепло, которое необъяснимо может развивать такая маленькая печка, передавая свой покой, живую неподвижность и что-то еще тайное внутри, о чем так сразу не сказать, но что и делает тебя несокрушимым. Вот что ему, Угланову, единственное дали, даровали поистине — все остальное мог он взять у жизни сам, сталелитейные рекорды, но не это.

«Видел, как я его такой?..» — и вместе двинулись (он не забрал у сына длинного баула с торчащей из него титановой клюшкой: сын не отдаст, потащит сам, он не слабак, он может так — «хоть двадцать километров пехом»), сошли с крыльца и оба замерли под небом, как один маленький, забывший свое имя человек. Из сине-черной пустоты валил искристый снежный дым — громадными полотнищами, словно развешанными на невидимых веревках, снежными мухами, роящимися точками, алмазно-твердыми крупицами, проплывал перед взглядом безукоризненной структурой чистого кристалла, принесенного из ледяной надмирной вышины. Снег падал бесконечно, безмолвно, благодарно, почти целиком растворяясь в полете и даже самой ничтожной своей частью не касаясь, казалось, лица и земли, и Угланов смотрел, как глядит его Ленька на снег, и казалось ему: это чья-то любовь так течет в его сына, кормя изначальной чистой и строгой красотою вот эти устремленные в небо глаза, ненасытные и до отказа удивленные силой, способной сотворить со всем воздухом неба такое, и его любовь тоже, Угланова, — затерянной частицей в составе непостижимо и разумно созданного целого, что и дало ему вот этого горластого и замолчавшего под небом вдруг птенца. Протоптали тропинку, выкраивая из белизны куски по размеру и форме подметок. Угланов дал Леньке с сопящей натугой закинуть доспехи в кубический «брабус вайдстар» и сам сел за руль, чтобы выехать меж низкородных, пресмыкающихся автомобильных спин на Ленинградку: он должен быть, все время оставаться великаном в Ленькиных глазах, детский взгляд все меняет, дети сразу и с непогрешимостью чуют силу в каждом мужском существе и не прощают с самого начала слабости отцам: а почему ты этого не можешь? а почему другие могут, а ты нет? а почему тебя согнули и вдавили?.. дело не в деньгах, не во «все куплю», а в том, как смотрит человек, как он стоит ногами на земле; восхищение силой и потребность немедленно стать, как отец, уподобиться — вот что тянет всегда за тобой пацана: если этот, такой, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, от него ты родился, то тогда без обмана тебе от него передастся — сможешь тоже когда-нибудь воду выжимать, как отец, из камней. Это нужно ему инстинктивно, пацану, в непрерывном и неравном сражении со сверстниками — чтобы мог он всегда предъявить тебя миру на правах эталона могущества.

Он выкручивал руль, крейсер несся неуклонно и неодолимо, своим резко прочерченным и не могущим быть скривленным кому-то в угоду маршрутом; по своим разделительным, встречным они с Ленькой летели высоко над тягучими лавами вороного тунца, над расплавленной медью, лакированной сталью низового потока; сын вертел головенкой по сторонам и захлебывался перечнем мощностей под капотом…

— И у меня такой же будет, когда вырасту!

4

Приехали… домой. Сквозь капли, сквозь прилипшие, потекшие снежинки поплыли за стеклом подсвеченные матовые бежевые стены, французские балконы, лжеколонны, краснокирпичные, с белеными карнизами, наследные гнезда Йоркшира и Суссекса, шале, палаццо, виллы, пересаженные в рублево-успенскую грязь, перелетевшие по воздуху гранитные и мраморные острова для существ высшей расы, все это кладбище чугунных кованых решеток, тимпанов, пилястр, балюстрад, шаровидных наверший, замковых камней, фонтанов, ротонд, кипарисов, вазонов, скамеек, скульптурных групп скорби.

Угланов втопил — к отдельным четырем гектарам мачтового леса, к архитектурному проекту сбывшегося, но не устоявшего, сломавшегося счастья: как он когда-то в перерывах арбитражных заседаний выхаживал с карандашом генплан и чертежи, рассчитывая углы горизонтальных несущих балок и раскосов, коэффициенты прочности и жесткости железного каркаса, только хотел он выстроить вот этот фахверк из закаленного стекла и тесаного камня не здесь, а в Могутове, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, полном сигов и карпов, жить там у себя… Ну, в Москве, населенной глистами и кишащей бациллами, тоже приходится, и в других городах от Нью-Йорка до Токио, но их дом, настоящий их дом он хотел и сейчас хочет выстроить там, чтобы сын его видел настоящее небо… Но вот эта… жена… захотела, впилась, присосалась ко «все как у людей»: обязательно нужно жить в правильном месте, обязательно — в каждом из правильных мест, обязательно нужно, чтобы видели все, где и как и ты живешь. Для нее вот за этой оградой, за летающим островом для «настоящих» начиналась «Сибирь»: не пущу, не поеду, не отдам тебе сына «туда», там отравлено все, там чадит твой завод, там кыштымские карлики и телята-мутанты о трех головах, там земли проклятых, законченных, убитых, ряболицых людей в некрасивой одежде и с вонючими ртами, обезличивающих, нищедуховных, неправильных школ — «личность» было любимое Аллино слово: «чтоб ребенок рос личностью» — и горбатых гор металлолома, «убивающих воображение ребенка»… Идиотка безмозглая! Чем беднее, пустынней вещественный мир, тем сильнее потребность застроить его, заселить порожденными детским умом великанами, тем безумней работает это самое воображение — над завязкой в узел параллельных прямых.

Ленька с сопением выволок баул свой из багажника: «соединение прервано», и «абонент не отвечает», провалился в себя и закрылся изнутри на замок: если не можешь помириться с мамой, то и я с тобой не разговариваю. Стеклянные двери раздвинулись сами, витые сталактиты из муранского стекла и врезанные в черный мореный пол иллюминаторы от приближения загорались и по пятам тускнели сами, навстречу выплывали мощные квадратные колонны из сланцевых кладок, «природного камня», обитые белой кожей диваны, китайские воины из терракоты, ацтекские боги, зулусские маски, семейства кошачьих — тотемные Аллины звери: любила, мурлыкать, потягиваясь, — пошлость… Последнее время в жене раздражало Угланова — все, последний весь год они не терпели друг в друге все несовпадения с тем, каким должен быть человек, друг в друге презирая то, что изучили, взаимно отточив самые точные слова для выражения превосходства над убожеством и нащупав места, куда бить, чтобы сделать друг другу больнее всего.

На раздавшийся топот маленьких ног вышла сразу Мари, «Мэри Поппинс», с улыбкой восхищения мальчиком, поставленной на курсах по дрессировке человеческих щенков: постоянно ему говорить, что он «самый красивый и умный»; если в дом не воткнулся вместе с Ленькой хозяин, то она бы немедленно: «Ну, рассказывай, Леня, как сегодня прошло…», ну а так — лишь «бонжур». «Через жопу абажур», — он, Угланов, для Леньки расчетливо бросил: растрясти, рассмешить. — Ленька фыркнул, но сразу пересилился и отвернулся, ломанулся к себе по ступенькам наверх… девка вспыхнула, смуглокожая, с гладкой тюленьей головкой, ничего так себе — притаенно-шальные глаза и набухшие новые, свежие губы, под стандартной юбкой «трусы пионерки» — разложить ее, что ли, как-нибудь на столешнице и воткнуть так, чтоб вскрикнула. Чтобы как-то начать соответствовать — что там Алка кричала про его «проституток»?

По широким дубовым ступеням — за Ленькой, в отъединенную приватную вселенную: здесь когда-то они с сыном жили в беспредельной двухмерной стране алюминиевых поездов и железных дорог, и вот в этой ворсистой снежно-белой Сахаре расставлял сын свои оловянные армии, сосредоточивая на флангах танковые кулаки и выводя из огненных колец истерзанные батальоны; у него никогда вот, Угланова, не было таких волнующе тяжелых вездеходов, Т-90, «тигров» и «пантер» и таких ювелирно сработанных пехотинцев, гусар, гренадеров, псов-рыцарей… гладко сияли намертво прикрученные к стенам деревянные шведские лестницы и с беленого неба свисали эластичные кольца, трапеции, корабельные снасти-канаты, тренажеры под детские руки и ноги поблескивали хромированными коромыслами, рычагами, рогами, футуристический велостанок и «кукла для битья» — анатомический муляж из вспененного каучука — доукомплектовывали ЦП к космическим полетам на красную планету; у плексигласового стола с 17-дюймовой доской «макинтоша» огромно, невесомо светился синий глобус, пятнистый от глубинных внутренних нашлепок океанических разломов, впадин, котловин и ночью загоравшийся несметью млечных зерен, тускнеющих и гаснущих по мере того, как у Леньки смежаются веки. Поверх бегущих по обоям мишек и машинок Ленька наклеил широкополосные плакаты с румянощекими Овечкиным, Ковальчуком и прочими в своих бойцовских стойках… все было здесь, как хочется ему, — пространство его личного живого, дышащего хаоса, захламленное клюшками, шлемами, водолазными масками, вертолетными лопастями, деталями для сборки тех машин, на которых он скоро помчится, и самолетов, на которых полетит, — план творения будущей личности, человека, который уже несгибаемо ни на кого не похож, разве только вот в чем-то — на него, на Угланова, открывавшего и обмиравшего от открытия, как много сыну передалось от него: это его, его, Угланова, у Леньки нос, и лоб, и затылок, и темя, и челюсть, и это все уже сейчас просвечивает сквозь, а с какой еще силой прорастет это сходство. Это еще одно рождение его, и каким бы катком по нему ни проехались, уже никто из сильных в этом мире не сделает его, Угланова, небывшим, не уничтожит его правду целиком.

5

Тетка Олеся, украинка (от филиппинок у кого-то в доме передергивало: черный человек), толсто-уютная такая повариха родом из углановского детства, на обожженных глиняных тарелках подавала: с «черной ноги» наструганный хамон, козий сыр, помидоры, пирожки с луком-яйцами и осетровой молокой, золотистую стерлядь, пельмени из баранины и оленины, ледяное бургундское, красное папское, клюквенный морс, пропотевшую яблочной влагой шарлотку… они с Ленькой работали жвалами, друг по дружке сверяя свирепость вгрызания и громкость чавканья: здорово! Помирились Углановы… И нежданно сказал ему сын: «Расскажи про то, как вы познакомились с мамой».

Детям трудно представить, что мама и папа жили собственной жизнью задолго до них, не появились в этом мире одновременно с твоим рождением на свет; необходимо для начала вырасти и, может, даже сделать собственных детей, чтобы понять, что у родителей твоих есть своя общая, священная история: где и когда они друг друга первый раз увидели, какие первые слова он ей сказал, как она поняла, что вот этот — тот самый… Сын, хитрец, про «историю» спрашивал с явным расчетом, что Угланов сейчас, отвечая, вспомнит все, что у них с мамой было, и об этом, что было, о счастье первых дней и ночей пожалеет, и все злое, колючее, что его отделяет от мамы, сразу станет ничтожным, исчезнет.

«А может, снова все начать? Я не хочу-у-у тебя терять». У него очень умный пацан, очень быстро растет, все уже понимает и верит в постоянство любви, что зачислила его, Леньку, в живые. А была ли она в самом деле, любовь? Как они познакомились? Как в кино, Леонид. Ну, почти как в кино. Потому что сначала я просто твою маму увидел. В одних гостях увидел, у заклятых друзей, закадычных врагов, на открытии нового телеканала, там было много празднично наряженных людей: хоккеистов, гимнасток, теннисисток, синхронных пловчих, крепостных журналистов дяди Бори и дяди Володи. Стегнула его сразу по глазам, как распрямившаяся гибкая, тугая, злая ветка, — антилопья какая-то тонкость, звонко-хлесткая сила, свобода от макушки до пяток, удивительно стройные ноги, не кобыла, которую снять с каблуков — и все это литое, звенящее, хлесткое сразу исчезнет… И какое-то дление думал: вот сейчас обернется и покажет ему — или что-то совсем обезьянье, или штампованно-рельефную, жадно-губастую дичащуюся морду 2145-й королевы красоты, встающей на колени перед мужиком, едва сошла с конвейерного подиума. Высокородноидольское, древнее, каленое и вместе с тем какое-то совсем еще девчоночье лицо, пионерски пытливое, комсомольски серьезное, — словно было иглой в нем вырезано что-то нерасшифрованное, угаритская клинопись, первое слово. Чуть раскосые, миндалевидные, от каких-то неведомых, сгинувших, небывалых племен и священных животных глаза, смоляной их горячий, немигающий блеск, очень странного очерка скулы и какая-то смешинка, живущая в строго очерченных тонковатых упрямых губах… Все в ней было так, как не бывает, так, как больше ни в ком… Так что я ее даже, мужик, испугался тогда в первый раз. Ну вот так, испугался. Ты, когда подрастешь, тоже это узнаешь, что твориться с тобой начинает, когда встретишь особую девочку, не похожую ни на кого. Я подумал: такой, как она, вряд ли будет охота сообщаться с такой обезьяной, как я.

Налетел Березовский, зацепил, затянул, поселяясь Угланову в печень, в кишечник и оттуда уже — восходящим продуктом брожения — в мозг: «Тема, Тема, ты мне нужен, как мать и как женщина…» — Он смотрел в лицо этого флюгера, вечной машинки, и, отворачиваясь от болотной гнили, искал вокруг вот эту удивительную девушку: исчезла, потерял, жизнь для живых, а из него, Угланова, торчала стальная арматура, и глаза отливали могутовским пламенем.

Протолкнулся на воздух и брел с телефоном у уха: на границе с хохлами застрял длинный, как бычий цепень, состав с белой жестью… И вдруг чем-то с силой пихнуло в бедро, подкосило, подкинуло с запоздало добившим до слуха гудком — устоял, отшибая запястье и локоть о красный полыхнувший капот — отшвырнуло рывком, и ожгло его бешенство, человека, который всегда пропирает любое пространство, как пустое, как воздух, и всадил носок в длящийся, раскаляющий вой, в эту красную тушу, молотил кулаками по зачпокавшей крыше, спине жестяного жука на колесах, неподатливой в этом, земном, измерении вещи, разбивая мослы в ощущении, что просадит сейчас до асфальта, рванул — не успела задраиться, тварь, изнутри! — эту дверку и за ветку-запястье, словно гибкий ольховник, потащил из машины и выдрал с корнями… он не видел, кого… существо, закричавшую… и воткнулся в те самые царски-священные, аварийные, полные совершенно кошачьего отвращения глаза… и уже не орал в них: «разуй!..», задохнувшись. Да, боялась его, ясно чуя, что сейчас как засадит, горилла, кулаком со всей силы, но все равно царапалась и резала глазами — за себя, за «посмел ее тронуть руками». Твоя мама наехала на меня на своем, Ленька, красном «фольксвагене», ну, не сильно, на маленькой скорости, и тогда-то я, брат, и назвал в первый раз твою маму «овцой», потому что не видел, на кого я ору, а как только увидел, мне сразу расхотелось орать ей в лицо эти злые и грубые вещи. Твоя мама смотрела на меня, разумеется, с глубочайшим презрением… и краснела, мужик, от того, как я пристально, непрерывно смотрю на нее, и чем сильней она краснела, тем еще красивей становилась, ну, короче, ты понял, мужик.

РАБЫ НЕ МЫ

1

Стан-5000 пошел, разогнался; оттряслась, словно в предродовых, в испытательных корчах, под давлением инертного газа бесшовная, из могутовской стали, труба, не рванула, не лопнула, и оценщики целых «Газпрома», «Роснефти» закивали согласно: берем. Начала становиться «Руссталь» мировой фокальной точкой: в Могутове собирались лучи непрерывных запросов на важное — проводящие прочности для голубого и черного золота. Но нельзя было спать, сонно жмуриться на это новое солнце, стало нужно машине втрое больше руды, мегаваттов, угля, нужно было ухватывать новые рудники и разрезы, литьевые машины и плавильные печи размером с коренной, изначальный Могутов. Засел со своей избранной радой в звуконепроницаемом аквариуме и диктовал:

— Новороссийский порт, Босфор и Дарданеллы. Вадим, что у тебя с Ковбасюком? Я что-то не пойму, он кто там? Священная корова Будда Гаутама? Давай уже решай с ним силовым. Не можешь по налоговой пустить — пусти за совращение малолетних. Значит, Стас, я тебя попрошу, — средь внимающих лиц окончательно выделил человека зачистки, — чтобы я уже больше не слышал вот эту смешную фамилию.

— Понял. Только он несерьезный, — глянул ровной серостью сточно-очистного рабочего глаза. — Там один за ним думец, такой Шигалев. АКМ в мешковине в багажник ему не загрузишь. — Иванцов просто ждал уточнений, доворота, досылки — исполнительный режущий орган, наконечник, машинка, за которой всегда остается натертое шлифовальными щетками голое «осмотр места происшествия показал, что покойный решил добровольно… в результате износа тормозного цилиндра… утратив конт роль над машиной, зацепиться шасси за стальное ограждение летного поля».

— Думца надо решить.

— Ты чего? — подавился Ермо. — Шигалев этот — клоп, но он думский клоп, думский, едросовский. Что ж ты думаешь, не свяжут нас с этим? Тема, Тема, ау, я Земля! Год какой на дворе, отвечайте, прием! Динозавры все вымерли и лежат на Ваганьковском.

2

Красной зоной Ишим был, краснее уж некуда. Как доползли в «столыпине» за девять суток до Тюмени, на сортировочных часами в жестяных вот этих душегубках маринуясь, как протряслись на канарейке по грунтовке, так и бросили им в карантин прямо новую сбрую, и на каждой козлиная бирка нашита: надевай, а не хочешь — так голым ходи. В четырех стенках карцера. В ноябре — как назло подгадали — дубеешь. И до полного окоченения крутят через матрас: на плацкарте в бараке одну ночь отночуешь — и опять на пять суток в промороженный карцер. Пока дуба не дашь или перед всей зоной косяк не наденешь. Две недели крутили, и сломались, конечно, на том севере многие. Трахматоз на все жабры кому заработать охота? И чего тут такого вот так-то, когда половина Ишима уже в этих красных полосках? Ну не масть воровскую же держишь. Но Чугуев стерпел, и Кирюша с Казанцем — в мужиках удержались. Не из гонора только пустого, не из глупого принципа, нет. Просто как себя в зоне поставишь, такой ты и есть. А мужик, он всегда посередке. И с блатными не дружит, и хозяевам не литерит. Ни под тех, ни под этих не стелется, на своих, вот таких же, как сам, мужиков не козлит, на блатных втихаря не ябдырит. Вот середки держись — и блатные тебя на правило тогда не поставят, и менты ни на чем не прихлопнут, если есть в них, конечно, хоть что-то от людской справедливости.

И тут вот еще что, испокон: только раз слабину перед властной силой дай — значит, все, навсегда ты гнилой. Сам в душе про себя будешь знать, что — согнули. Раз косяк нацепил, значит, все исполняй, что прикажут. Не в позорной метле же самой по себе, что блатному как осиновый кол упырю, не в работе шныриной тут дело, а в целом: никогда своей волей уже жить не сможешь.

Власти нужно вдолбить в человека: ты — по жизни ничто. Власти слабость и подлость нужны в человеке. Раз только мелкое паскудство сделай для своего спасения человек — и уже начинает трястись навсегда, что вот это паскудство его, еще самое мелкое, первое, перед зоной раскроется, перед всеми людьми, мужиками, что уже за тебя нипочем не впрягутся, и блатными, которые за косяк люто спросят с тебя, и бежит человек уже сам с этим страхом, из души его невытравимым, — ко власти… Ну а власть-то не дура, чтобы даром его, дурака, покрывать: ты давай мне еще, говорит, принеси на продажу чего-нибудь, кто про что в зоне шепчется, кто чем живет, — вот тогда я тебя, может быть, застою. И несет на продажу еще, и воротит паскудства все новые — тяжелее все и тяжелее — трясущийся за утробу свою человек…

И опять пересчет по пятеркам, каждый день — тот же самый: как костяшки на счетах, их, зэков, контролеры в воротах отщелкивают; спрессовались обратно в брусок — и на промку, и Чугуев в последней пятерке с Казанцем и Кирюхой Алимушкиным.

Только трое они и остались от бакальской бригады бурильщиков, вот троих их сюда, остающихся в сцепке одной, из Бакала закинули — рассори ли бригаду, раскидали по зонам. Как пробились в Бакале в большую руду, так вот сразу — как Бычуткин предсказывал, так и сбылось: с перемалывающим лязгом с востока наползли на карьер мастодонты с воздетыми стрелами и шишкасто-зубастыми булавами проходческих органов — самоходная армия бога Угланова, и бакальская зона, как несколько спичечных коробков, отфутболенных сапоговой силой, перестала физически существовать. И шагали по этой бетонке уже третий год, от родных отсеченные новыми, бо льшими километрами пустошей, непролазных лесов, беспредельных степей; направляющий песню голосил пугачевскую, и другие, козлиное племя, показуху давали во всю силу горла: «Позови меня с собой — я приду сквозь злые ночи».

3

Ночь прошла незначительно, пусто, хотя точно не спал по отсекам никто. Слышно было отчетливо, как кипят по всем шконкам котелки работяг, выкипает в них все: страх за шкуру, остаться до седых волос здесь, под бетонной плитой, никогда не сцепиться в одно со своими, с единственной родностью, в одного человека с той, которая ждет, не обнять напоследок иссохшую старую мать, не зачать своих будущих, нерожденных детей… И Чугуев пластался на шконке, осязая всей шкурой эти пары и развариваясь сам в понимании: целиком он в составе, вот в этой кастрюле, крышки не оторвать и наружу не выбраться — разве только улечься на промке ему вот в железную форму, как в гроб, и зальют пусть бетоном, вот тогда уж, наверное, точно не сорвут с неподвижного места потоком, не достанут, не выскребут. И всю ночь ждал скрипучих шагов по продолу — что придут шерстяные за Сваном и вот тут-то оно и начнется.

Но никто не прокрался, половицы не скрипнули — как всегда, в полседьмого включили над зоной время «день», невзирая на черное небо; загремели засовы, и привычный конвейер пополз, выволакивая мужиков из барака в столовку, а затем на развод на работу; так же резво стекались на плац и сбивались в шеренги козлы с мужиками, с той же мертво-цементной убежденностью в собственной силе разрезали мужицкие толпы спортсмены, так же все расступались у них на пути, не отваживаясь вскинуть глаза и нажать, но сам воздух, густея, гудел и дрожал, наполняя башку шевелящейся тягой, словно где бы ни шел ты и где ни вставал бы, всюду были гудящие высоковольтные провода над тобой.

И, отмучившись на пересчете, разводе, он почти ломанулся на свой полигон, чтоб вклещиться в вибратор над формой с бетоном и в него всем составом своим перейти. И вгонял булаву до обеда в бетонную патоку, целиком став железным, заварившись в себе и оглохнув, как он и закладывался, и ничего под ним не проломилось, словно сам создавал он сейчас эту прочность у себя под ногами и нельзя ему было сейчас останавливаться — длить и длить надо было вот эту дорожку из плит до конца всего срока.

А с обеда пришел — как-то стало дышать посвободней в изменившемся воздухе; что-то в небе копилось, копилось и лопнуло, словно разом открыл кто над зоной все краны, и отвесно обрушилась на сожженную пыльную землю вода, захлестали неистово водяные канаты и струны ломовой, обломной встали стеной, с ровным неиссякаемым бешенством разбивая цементную пыль, что лежала на всем, как мука, как загар, и накрыв разом всех побросавших работу стропалей и бетонщиков: побежали все с гиканьем, вымокнув до кишок от тяжелого первого охлеста, под законным предлогом сачкануть на глазах контролеров: стихия! — по-детски вот радуясь натиску ненасытной, жестокой водяной чистоты, будто что-то дающей им всем, обещающей — очищение внутри. И Чугуев со всеми заглушил свой мотор и пошел под навес в тяжелевшей от ливня рубахе и глядел на кипевший несметью воронок, сразу ставший свинцовым, водяным полигон: клокотало колючее серое пламя, белизной закипала по лужам вода, и уже побежали по земле грязевые ручьи, словно страшное все унося, что готовилось, вымывая предчувствие неизбежной беды из Чугуева. Будто все изменяла вот эта вода — и его самого. Ничего не случится — на мгновение глупо, по-детски поверилось. Все, что было живого на этой земле, каждый кустик, росток и все люди вбирали промытый, одуряющий воздух июльского ливня, пили каждой жилкой и по рой долгожданную воду, до мокрой чистоты, до черной сырости напитываясь ею и окончательно размякнув и потеряв внутри себя ожесточенность, когда сошла с земли клокочущая шкура пузырей и раздельно забили по мокрому ртутные капли.

И были легкость, и покой, и ощущение дыхания напитанной земли, с которой он дышал как целое, трава — точно такая же еще одна из тьмы одинаково крепких и цепких травинок, одинаково странно и разумно устроенных для упрямого роста, для жизни, и вот так ему освобождающе ясно стало в эту минуту, что сейчас он, Валерка, нисколько не зэк, отбывающий срок по сто пятой статье, не живущий по серости русский мужик, что боится себя самого, непрерывно боится убить человека, даже вот не убийца ничуть, а такая же точно простая былинка, раз в себя приняла его эта земля, словно в добрые, мягкие, влажные материнские руки, отпустив его в рост и дозволив с той же тихой радостью ровно и сильно дышать, с какой дышит, набравшись воды, и сама, все живое на ней, наделенное поровну сытной лаской. Он, Чугуев, свободно, без свободы растет, точно так же, как все его травяные собратья, пробивая бетон и асфальт этой зоны, служа мостиком для муравьев и выкидывая к солнцу коленца, из себя выжимая нетвердые свежие листики; он все терпит и всех принимает, с одинаковой волей, охотой со всеми сплетаясь и никого за злой упор не ненавидя — вот потому что, по большому счету, не за что и нечем; изначальная правда всей жизни приоткрылась ему, принесенная этой обвальной проливной водой… и тут что-то сильно встряхнуло его, зацепив и качнув, как обычный репей на пути пробежавшего крупного зверя: кто-то поднятый гоном — Кирюха! — напрыгнул на плечи с разбега, еле-еле донес на бегу и выплескивал, обрываясь дыханием, в травяное лицо:

4

По свободной, до звона натянутой хорде неуклонно летел его поезд. На лету неумолчное радио оповестило: сегодня в ходе спецоперации сотрудников СКП и РУБОПа был задержан известный бизнесмен Николай Ковбасюк, в настоящее время генеральный директор Новороссийского морского порта, в результате осмотра автомобиля марки «мерседес» был обнаружен полимерный пакет темного цвета с пистолетом Макарова и двумя магазинами… В ходе оперативных мероприятий был задержан водитель, сбивший насмерть и скрывшийся… Им оказался сын известного политика, депутата Государственной думы Сергея Шигалева… — колесо на лету провалилось в сопливую лужицу, подлетело и снова завращалось по ровному. Годовой оборот стивидора — сто пять миллионов тонн грузов, и Угланов погонит свою сталь через эти ворота в Аравию, Африку, Индию, никогда не затрачивая на транзит ни копейки. С этим все — время переключиться на прямую трансляцию из Государственной думы: если Новороссийский стивидор — это собственный задний проход, мышцы малого таза или как его там, то башкирский реактор — это необходимый дополнительный орган непрерывного кроветворения. На экране размером с две пепельницы мало кто копошился на привычно засеянных через пять — десять кресел грядках думского амфитеатра, появилось табло, просияло рабски все одобряющим синим, согласием, «ЗА» — и волной подняла его и понесла сила личного атома, взятой во владение ядерной станции… разогнался и вылетел к рафинадному Белому дому.

Распрямился во весь углановский, несуразно-пугающий рост и пошел по привычной, пробитой навсегда крупным зверем прямой. Вот на этой короткой дорожке всегда чуял он свою молодость, слышал скрежет и лязг нереальных, нестрашных бронетанковых долгих колонн по натертому жирно проспекту: танки лили стальные ручьи будто сами, неуклонно и слепо, без водителей за рычагами, все поехало и разгонялось само; вспоминал оцепление из лопоухих солдатиков в непомерных, неладно сидящих бушлатах и касках, баррикады из жалкого лома каких-то словно детских площадок, песочниц, котелки, рюкзаки, плащ-палатки, гитары, кочевые костры стройотрядов на этой вот площади, рок-н-ролльные гривы, спецовки и джинсы бунтарского ювенильного моря, упругие движения, пылающие лица, братания всех со всеми — «за свободу!», «весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…», сияющие ликованием прекрасные бараньи глаза влюбленного во всех неистового Бадрика, сразу полезшего на бэтээры обниматься с солдатней — с непринужденностью и ловкостью сбежавшего из зоопарка павиана: «а вот скажут стрелять в меня — будешь стрелять?», и ехидный Ермо оказался затянут в это столпотворение бесстрашных придурков, в ощущение присутствия при сотворении мира; мускулистое пламя толкается в бочках и царапает огненной пылью чернильную тьму, и уже не понять, где ты в этой центробежной воронке сейчас — то ли у стен роддома русской демократии, то ли на первой каменной стоянке человека.

И, вонзаясь под эти давно уже скучные своды, забегая решить все, что надо решить, все равно слышал то, отголоски того молодого, что нельзя возвратить, как нельзя — замирание и дрожь первой близости с женщиной, и казалось, вот-вот сейчас вывернет из-за угла Ростропович и, гремя своей виолончелью Калашникова, смачно чмокнет тебя по-родительски в морду, как и всех до тебя без разбора. Не могли не пойти, потащило магнитной тягой 27-летних банкиров, ничего он, Угланов, в ту ночь не считал — как извлечь прок и прибыль, просто вне разумений, требухой почуял: надо быть ему «тут», здесь проходит вот в эту минуту ось мира. И вот сделалось так, что, наверное, в ту ночь с 19-го на 20-е августа — да и точно в ту ночь — они с Дрюпой и Бадриком взяли огромное нефтяное и сталеплавильное «все». Очень многое можешь ты сам, но порою за дело берется судьба. И той ночью в несмети восставшего молодого народа она их различила, судьба, воплотившись в лобастого, щуплого, рыбьеглазого Стасика Карпова: «Ох ты, ежики!.. я и смотрю, каланча — значит, точно Угланов. Молоток, что пришел. Слушай, это, Угланов, уж если ты тут, так ведь ты мне и нужен. Речь давай толкни прямо сейчас перед всеми в защиту свободы, я же помню, ты это умеешь, вот как раз от лица народившегося класса русского предпринимательства…» — то есть Стасик уже был не Стасик, с которым они плотно терлись по кооперативным делам во Фрунзенском райкоме комсомола, а «Борис Николаевич любит, как он на гитаре играет», и повел, протащил их вовнутрь, на тот самый балкон, на котором гремел, рокотал и незыблемо высился над человеческой прорвой распертый дровокольной силой Ельцин, а потом вышел к ним со сведенным в крестьянский кулак багровеющим свежим лицом. «Вы откуда? Москвич?» — «Изначально с Урала». — «Земляки, значит, с вами, Артем. Я запомню». Ничего не запомнит, подумал Угланов и вышел из Белого дома с постоянным проламывающим пропуском в Кремль и оплаченным абонементом в существующий в будущем теннисный клуб президента.

Никогда не хотел он, Угланов, проводить свою волю сквозь Останкинский шприц в миллионы мозгов русских подданных телевизора и Интернета, никогда не хотел стать пауком тайных нитей, запустив свои щупальца в Кремль; как же он не терпел эту женскую топкую русскую власть, понимая: трясину нельзя переделать, вбить в нее постоянные правила-сваи, попытаешься вбить — под тобой покачнется, жирно-вязко всосет и утянет к пиявкам на дно.

Пролетел Белый дом, нанизав на свою траекторию кабинеты министров и приемные вице-премьеров, и прочерченным резко маршрутом — на селекторное совещание президента с рассеянными по восьми часовым поясам генерал-губернаторами и князьями крупнейших российских тяжелых машин. И навстречу вдруг вывернул из-за угла и отвязанным шаром воздушным поплыл кто-то неузнаваемый, не заслуживший от него узнавания рыхлый, пузатый, вислощекий, зашитый в униформенный серый костюм от «Бриони», никто и ни о чем с советскими усами прапорщика, служащего треста… отмахнуть его в сторону, и передернуло от подплывшей вплотную землистой, предынфарктной, раздавленной в мокрое морды, от налимьих безумных, вдруг узнавших Угланова глаз. Зацепился за лацкан всплывающей хваткой и повис на Угланове, потащив с подыхающей силой за собой, на себя…

5

Им ничего не говорят сквозь наглухо завинченные двери.

— С решки упал! Вякни мне, падло! Замуровать вас за такое надо вообще! И доходите тут теперь — не жалко. Отошел от скрипухи, муфлон, я сказал! — И дубиналом по стальным полотнам вместо слов, всем затыкая глотки, лай гася взахлебный.

Всех в ПКТ загнали после бойни, кто костылями вот хотя бы еле-еле шевелил и на запчасти уж совсем кого не разобрали, — так и томились по бетонным душегубкам тык-в-притык: где уж тут нары отстегнуть и опустить? — переплывали ночь стоймя, и сутки, и на вторые только сутки жидкой потемничкой подкормили, и на четвертые лишь сутки загремели и пережевывающе залязгали замки, поползла транспортерная лента, стали их выводить под огромное небо, и Чугуева вместе со всеми — в скруте страха и точного знания, что хорошим не кончится, не продолжится жизнь, хоть и в драку не лез и остался в ней чистым. Свет разрезал глаза, ослепил, и прозрели когда — окружал их все тот же плечистый, чернолицый ОМОН: втрое больше нагнали, с дубиналом, с корытами, автоматчиков в масках, и на кровлях чернели по периметру снайперы и пускали своей дальнозоркой оптикой зайчиков — просто «Буря в пустыне» и «Черный дельфин».

И опять ожидание пустое для избивших друг друга придурков — так и стынут в шеренгах, покачиваясь от бессонной, дурной долгой слабости, ничего не желая уже, только б кончилось все поскорее. Наконец, офицеры выходят к ним, стаду, — все полковник к полковнику, звезды большие, и хозяина нет вместе с ними, начколонии полковника Требника, только кум, капитан Елисеев, семенит наравне, но не вместе с комиссией, из рядов исключенный и обратно не принятый.

— Не можешь?! Слаб?! Боишься?! — превратив глаза в сверла, орет на него чрезвычайный полковник. — Ведь конфликт назревал, видел ты, отвечай! Почему не докладывал?! На самотек пустил все втихаря!.. — И уже двинул к зэкам, стерев своим криком капитана из памяти бесповоротно, — жирномясый, одышливый, со сведенным подковой ртом и тяжелой брыластой мордой цвета петушиного гребня; шел весомо вдоль строя, наливаясь свирепо взыскующей силой и заглядывая зэкам в немые, обращенные внутрь глаза, резко остановился — напротив Чугуева! примечая разбитые в драке костяшки: не спрячешься! — посопел и, давя на Валерку глазами, начал с мукой выталкивать: — Значит, так, заключенные! Лично я убежден в том, что многие тут из вас не пропащие люди. Я уже ознакомился — и по личным делам сделал вывод: есть такие, которые честно отбывают свой срок и хотят возвратиться к нормальной человеческой жизни. Я сейчас обращаюсь к таким. Понимаю: до этой вот крови просто вас довели. Та группа уголовников, бандитов, которую тут сколотил вокруг себя авторитет Сластенин, он же Сладкий. Они вас прессовали по-черному, и начальство колонии на это смотрело сквозь пальцы. Покрывало вот этих бандитов, чего уж таить! И начальство колонии будет наказано! Все виновные будут — с максимальной жестокостью! Но! Трое суток назад здесь случилась трагедия. Трое заключенных погибли. Тридцать шесть тяжело пострадали. И те, кто это сделал, тут сейчас среди вас! Тот, кто лично взял в руки железку и лично ударил! Тот, кто первым сказал: бей спортсменов или бей мужиков! И я спрашиваю вас: эти люди должны быть наказаны?! Обращаюсь ко всем, кто еще не забыл слово «совесть»! Обращаюсь ко всем, кто мечтает вернуться домой, к матерям своим, женам, к тем, кто хочет с себя навсегда снять клеймо уголовника! У кого вся душа изболелась от того, что он только всего один раз оступился! — И глядел на Чугуева, словно в нем прозревая такого и морщась от сильного сострадания к нему. — И если кто-то что-то видел, что-то знает — я лично обещаю каждому защиту и всестороннее участие в судьбе! Молчите? Слабите?! Что с вами посчитаются, боитесь? А что себя, себя своим молчанием топите?! Никто из вас не видел, кто ударил человека арматурой, — так, значит, били все! Это в группе, ребята! Вы хотите, чтоб я вас под эту статью? Через каждого третьего чтоб по новому сроку?! Я могу вам устроить! Кто сказал «беспредел»?! — оскорбленно и бешено заозирался, убивающе глядя на всех как на самое подлое, смрадное зло. — Кто сказал «ничего не докажешь»? Да вы сами уже на себя показания дали! Кровью, кровью себе новый срок подписали! — И, смирив в себе гнев, отревев истребителем в штопоре: — Дураки! Я ж помочь вам хочу! И найти виноватых, подонков, мокрушников! Укажите их мне! Все поедут на крытку, кого вы боитесь! И живите спокойно себе. Безо всяких накруток срока свои честно доматывайте! А будете молчать — я вас предупредил… Вот ты! — в Чугуева опять воткнулся, выделяя. — Выйти из строя, заключенный! Доложиться по форме! И, сделав шаг, как с крыши, на ладонь, уперся взглядом в грудь полковничью, как в стену, и забубнил затверженное, кто он, с тоскою выпуская из-под сердца свою радиоактивную сто пятую статью и этой сто пятой себя неумолимо осеняя. Полковник от сто пятой вконец окаменел, ужаленный, прожженный непримиримостью ко страшному падению человека: