История осады Лиссабона

Сарамаго Жозе

Жозе Сарамаго – один из крупнейших писателей современной Португалии, лауреат Нобелевской премии по литературе 1998 года, автор скандально знаменитого «Евангелия от Иисуса».

Раймундо Силва – корректор. Готовя к печати книгу по истории осады мавританского Лиссабона в ходе Реконкисты XII века, он, сам не понимая зачем, вставляет в ключевом эпизоде лишнюю частицу «не» – и выходит так, будто португальская столица была отвоевана у мавров без помощи крестоносцев. И вот уже история – мировая и личная – течет по другому руслу, а сеньора Мария-Сара, поставленная присматривать над корректорами во избежание столь досадных и необъяснимых ошибок в будущем, делает Раймундо самое неожиданное предложение…

Впервые на русском.

Сказал корректор: Этот значок вымарки, по-латыни –

делеатур

, ставится, как явствует из самого названия, когда надо убрать, удалить, уничтожить отдельную букву или целое слово. Напоминает змею, которая укусила себя за хвост, да тут же и раскаялась. Верно подмечено, господин автор, ведь и в самом деле – как бы ни опротивела жизнь, перед шагом в вечность даже змея призадумается. Покажите, пожалуйста, еще раз, только медленно, как вы это делаете. Да вот так, это же очень просто, ничего не стоит наловчиться, кто смотрит невнимательно, решит, что моя рука рисует порочный круг, но нет, видите, я не оборвал движение в той точке, откуда начал, а пошел вбок, внутрь, и теперь поведу вниз, пока не пересеку нижнюю часть кривой, так что вам покажется, будто это всего-навсего заглавная Q. Жалко, рисунок обещал больше. Удовольствуемся иллюзией сходства, и, выйдя на философское обобщение, скажу вам, господин автор, как на духу, что если есть в жизни хоть что-то интересное, то это именно различия. Какое отношение это имеет к издательской корректуре. Господа авторы витают в заоблачных высях и не тратят драгоценную мудрость на всякую ерунду, вроде увечных, калечных, переставленных букв, как определяли мы их во времена ручного набора, когда различие и ошибка значили одно и то же. Признаю, что правлю не по правилам, строчу свои каракули как бог на душу положит, доверяю проницательности наборщиков, боковой ветви славного эдипова племени провизоров, способных разгадать на рецепте даже то, что еще не написано. А потом – корректорам, приходящим на помощь. Ну да, вы ведь наши ангелы-хранители, вам мы вверяем свой труд, и вот вы, к примеру, напоминаете мне мою трепетную матушку, которая в детстве причесывала и перечесывала меня снова и снова, чтобы пробор был как по линеечке. Спасибо за сравнение, но если ваша матушка уже покинула этот мир, хорошо бы вам теперь самому взяться за совершенствование, всегда ведь наступает день, когда исправление должно идти вглубь. Исправлять-то я исправляю, но справляюсь с наибольшими трудностями быстро и легко – просто пишу одно слово поверх другого. Это заметно. Отчего такой неприязненный тон, ведь в пределах своей компетенции я делаю, что могу, а кому на свете удается сделать, что может. Большего от вас никто и не требует, особенно если – как в вашем случае – отсутствует вкус к переменам, удовольствие от новизны, тяга к правке. Авторы правят бесконечно, мы никогда не бываем довольны. Что же вам еще остается, если учесть, что совершенство обитает исключительно в горних высях, но наша правка – это дело другое, непохожее на ваше. Не хотите ли вы сказать, что секте корректоров нравится то, что она делает. Нет, так далеко я, пожалуй, не решаюсь зайти, все же это зависит от призвания, а корректор по призванию – это неизученный феномен, но все же в тайная тайных души мы, корректоры, весьма сладострастны. Первый раз слышу о таком. Каждый новый день приносит новые горести и радости, а кроме них, дает нам полезные уроки. Основываетесь на собственном опыте. Вы про уроки. Я про сладострастие. Разумеется, на собственном, должен же у меня быть хоть какой-то, но наблюдения за другими людьми учат морали не менее основательно. Применив этот критерий к иным писателям прошлого, увидим, что они и корректоры были великолепные, стоит лишь вспомнить гранки романов Бальзака, например, какой же это ослепительный фейерверк исправлений и добавлений. Упомяну, дабы не обойти молчанием отечественные примеры, что наш, тутошний Эса

Он проснулся, когда отличие ночи от рассвета, едва обозначившись в восточной оконечности неба, заметно было бы лишь глазу, тысячекратно превосходящему зоркостью тот, что дарован природой. Муэдзин всегда, и зимой и летом, просыпался в этот час вместе с солнцем, не нуждаясь ни в каких приспособлениях для измерения времени, довольно было, чтобы почти неуловимо изменилась темнота в комнате, чтобы кожи на лбу еле заметно коснулось предчувствие света, подобное легчайшему дуновению, скользнувшему вдоль бровей, или ласке первых, почти неощутимых прикосновений, искусством которых – тайным, не сравнимым ни с чем – владеют, как он знал или верил, одни только красавицы-гурии, ожидающие правоверных в мусульманском раю. Тайна же, а также непостижимое чудо – в том, что эти красавицы наделены волшебным свойством возвращать себе утраченную невинность, и в этой их бесконечной способности восстанавливать девственность, едва ее утратив, и заключается, надо думать, высшее блаженство жизни вечной, что со всей убедительностью подтверждает – с окончанием жизни земной не кончаются труды ни свои, ни чужие, равно как и незаслуженные страдания. Муэдзин не открывал глаз. Он позволил себе полежать еще сколько-то, покуда солнце медленно, очень медленно приближалось к горизонту, и так далеко еще было до восхода, что ни один петух не приподнял голову, чтобы не пропустить движений наступающего утра. Залаяла, правда, собака, но никто не отозвался, сородичи ее спали и, быть может, видели во сне, что лают. Это сон, думали они и продолжали спать, а со всех сторон подступал к ним мир, населенный запахами, и все они будоражили, но ни один не будил, потому что не было среди них того, который не спутаешь ни с чем, который несет в себе угрозу и внушает страх. Муэдзин поднялся, нашарил в темноте одежду, натянул ее и вышел из комнаты. Безмолвие стояло в мечети, и только гулко отдавались под ее сводами нетвердые шаги, шаркающие шаги человека, который ступал так осторожно, словно опасался, что пол разверзнется под ногами и поглотит его. Ни в один другой час дня или ночи не чувствует муэдзин такой жгучей тоски, как в этот – в рассветный час, когда собирается подняться по лестнице на минарет и призвать правоверных к первой молитве. В суеверном воображении предстает ему его тягчайшая вина и видится, как солнце уже поднялось над рекой, а жители продолжают спать, но вдруг, внезапно и грубо разбуженные ярким светом, они вскакивают и криками вопрошают, где муэдзин, отчего он не подал голос в должный час, а кто-нибудь самый жалостливый говорит: Должно быть, заболел, но нет, не заболел, а исчез, провалился сквозь землю и ушел вглубь ее по воле повелителя тьмы. По винтовой лестнице взбираться трудно, тем более что муэдзин уже стар, но, по счастью, ему не нужно завязывать глаза, как вертящим мельничный жернов мулам, чтобы голова не кружилась. Добравшись доверху, он ощутил свежесть утра и подрагивание зарождающейся зари, еще лишенной цвета, которому неоткуда было взяться у этого чистого свечения, что, предшествуя дню, проскальзывает по коже легчайшей дрожью, подобной нежному прикосновению чьих-то невидимых пальцев, и это единственное в своем роде ощущение наводит на мысль, что божье творение в конечном счете и для вящего посрамления скептиков и неверующих – это насмешливый исторический факт. Муэдзин медленно провел рукой вдоль полукруглого парапета, нащупал выбитую на камне метку, обозначающую, в какой стороне Мекка, священный город. Теперь он был готов. Выждал еще несколько мгновений, чтобы солнце успело раскинуть по прилавкам земли первые лучи, прокашлялся, прочищая горло, ибо умение сзывать правоверных на молитву должно чувствоваться с первого же звука, сразу, а не когда глотка уже умягчена трудами говорения и отрадой еды. Город простирается у ног муэдзина, а чуть ниже – река, и всё вокруг еще объято сном, но сном беспокойным. Когда же над кровлями начинает ворочаться утро, а водная гладь становится отражением небесной тверди, муэдзин, вдохнув глубоко, испускает нестерпимо пронзительный крик: Аллаху акбар, возвещая всему свету о величии Бога, и потом снова и снова повторяет свой восторженный вопль, берет мир в свидетели того, что нет Бога, кроме Бога, и что Магомет пророк его, и, провозгласив эти основополагающие истины, призывает стать на молитву, но, будучи сам человеком по природе ленивым, хотя и свято верующим в могущество Того, Кто не спит никогда, мягко журит людей, еще не поднявших тяжелые веки: Молиться лучше, чем спать, и повторяет для тех, кто на этом языке понимает лучше: Ас-саляту хайрун минан-наум, снова возвещая, что Аллах есть единственный Бог, Ля-иляха илля Ллах, но на этот раз только один раз, ибо и одного раза довольно, когда речь идет о таких непреложных фактах. Город бормочет молитву, солнце бьет в бельведеры, и скоро во дворах появятся жители. Минарет уже освещен сверху донизу. Муэдзин слеп.

Историк в своей книге описал это не так. Он лишь упомянул о муэдзине, поднявшемся на минарет и оттуда созвавшем правоверных на молитву в мечеть, не уточняя, утром ли было дело, в полдень или на закате, а не уточняя потому, что, по его мнению, мелкие подробности не могут и не должны быть интересны истории и призваны лишь внушить читателю – автор сведущ в тогдашних реалиях достаточно, чтобы сведения его заслуживали доверия и доверие вызывали. Скажем же ему спасибо за это, поскольку сочинение его, посвященное войне и осаде и неотъемлемым от них мужеству и доблести, свободно от водянистых описаний молитвы, каковые из всех перипетий сюжета послушней всего, ибо в них предстает человек не сражающийся, а просящий милости и, значит, сразу сдавшийся. Впрочем, не оставляя без должного внимания и ту историю, которая идет вразрез с этим противопоставлением битвы и молитвы и весьма уместна, благо и дело происходило в не столь уж давние времена, и живы еще были многочисленные и просвещеннейшие свидетели, да, так вот, более чем знаменитую историю о чуде в Оурике