Мертвые хорошо пахнут

Савицкая Эжен

Эжен Савицкая (р. 1955) — известный бельгийский писатель, автор причудливой прозы, в сюрреалистических образах которой не ведающая добра и зла энергия детства сливается с пронизывающими живую и неживую природу токами ищущих свой объект желаний, а заурядные детали повседневного быта складываются в странный, бесконечно мутирующий мир.

В сборник включены избранные произведения писателя.

Все тексты печатаются с учетом особенностей авторской пунктуации

МЕРТВЫЕ ХОРОШО ПАХНУТ

~~~

Жеструа не ведал усталости. Он рассматривал мир, растянувшуюся перед глазами процессию. Во главе шел младой уголовник, нес, шельмоватый, изысканный стяг (грозный орлом в каждой складке). Впритык спешил, игрив по годам, его братец, прижав к животу алый шар. Девочка, та толкала детскую коляску, в пику на них наезжая. Супружница в сапожках на шнурках, с младенцем на руках, сметливым дитятей, что трепыхало, дабы отогнать мух, ручонкой, делая вид, чтоб распустить ее косы, будто ласкает волосы матери; за женою усатый, свирепого вида мужлан то и дело оборачивался с бранью, остервенело грозил норовящей отстать влюбленной парочке, пока воздыхатель изо всех сил тискал шею своей любавы, а девица, отсутствуя взором, с распахнутым ртом, щекоча языком нёбо, шарила по карманам дружка в поисках толики золотой пыли, что осыпалась с пяти любовных цидулек соперницы. Безмолвный дедок с клюкой из каменного дерева, скрученной-перекрученной, почти белой, ненавидел собственных отпрысков, вонючих, заразных и глупых: слабоумного сына, безмозглую невестку, внуков, годных разве что псу под хвост, сопливого зятя, дочку с замшелыми от грязи ногами и разлапистыми ступнями, ни один не любит птах: пся крев, пся кость, сучьи души! Все порченые, кроме бледной крестницы, что видна сквозь гипюр и рюши, без горба, без изъяна. На глаза Жеструа навернулись горькие слезы. Длинная процессия проходила под окнами. И никто не промолвил ни слова. Позади, в обрамлении толстомясого дядюшки и кузена, калики перехожего на костылях, брела гурьба ребят, косолапые увальни, розовоухий гидроцефал, плелись лилипуты, чихая друг под сурдинку за другом, сами не свои подудеть в трубу, потрубить в рог, бухнуть в барабан, ладонями плашмя по утоптанной земле, лица среди теней сплошь в припухлостях и веснушках, детины не по годам и девчушки с рыжими султанами. На руке у провожатого бородавка, волдырь, надут не то желчью, не то добрым семенем. Следом когорта масок, верные, любимые друзья с велосипедами и воздушными змеями и зловреды-враги под зонтиками из разрисованной бумаги, какие попадаются на гуляньях, засиженными мухами, с опаленной бахромой. В хвосте флейтисты, скромные как сверчки, распуская от дурного расположения духа слюни в резервуар своих дудок. И из глаз неутомимого Жеструа хлынули тяжкие, суровые слезы. По бокам процессии бегали, прыгали, пресмыкались белые слуги короля Виктора, безутешные, одутловатые. Приглядывая за собравшейся внутри ограды лагеря толпой, недремлющие, черные очи готовы ко всему, взгромоздились на ходули малиновые солдаты в белых башмаках с черными подошвами и шнурками. В знак великого траура из их штанов торчали взвязанные и присыпанные мукою члены.

А в повозке, склонив на натянутый брезент голову в шлеме из тончайшего дюраля, послушно отбывала к садам, где маячат оцепеневшие камни и томные померанцы, святая королева с прилизанными светло-русыми волосами, с расцарапанным синим виском, с умащенным маслом затылком. В ее правом ухе кажет голову об одном роге светлая улитка. Из другого, ускользнув от потрав и ловушек, высовывает свою сверкающую диадему какая-то козявка. По жемчужине в каждой мочке, довесок по смерти государыни, ибо ее уже нет среди живых, той, что любила Жеструа; спаяны ее челюсти: серебряная нить тесно сшивает губы, огибая каждый зуб, привязанная к языку. Во рту у нее хранится подарок обитателям подземного мира, они, если достанет терпения и невозмутимости, сделают так, чтобы щелкнул замок-автомат секретной конструкции. И губы всех и вся на ее размякших устах. Но катит, катит повозка по каменистой дороге, и неистовые толчки разжимают мало-помалу стиснутые челюсти, разрывают и растягивают плоть, и драгоценная капсула скатывается под ноги зевакам, исчезает в скопище пыли. И сотрясают толчки бедра и грудь. Из-под мышек поднимались нежные испарения. Правая грудь, куда внушительней левой, приподнятая бретелькой из розовой ткани, вздымалась к рыжему, плющенному на наковальне солнцу. Из глаз Жеструа текли горькие слезы. Руки королевы были в перчатках выше локтя, а ноги от лодыжки до середины бедер убраны тонкими голубыми гетрами. Правая рука, покоясь на левой груди, скрывала цвет раны, на ляжках виднелись подозрительные следы, подтеки слез в ложбинке, в уголке глаза. Узкие бедра, тень паха, завитки руна, влажные, приглаженные указательным пальцем брови, полный до краев пупок, который обследовал тот же палец, замызганные ступни, стоптанные пятки, четыре иссиня-лиловые щиколотки. В изножье кровати в комнате без окон ждали расшнурованные сандалии. Жеструа кусал себе подушечки пальцев, и текли его слезы, от глазных яблок к нижней челюсти, по глубоким впадинам у ключиц, и падали на живот, доверху наполняя пупок, под носом сверкали сопли.

Чулки и перчатки, чему еще прикрывать тело владычицы. Открыты были ее сундуки и ларцы. Зимнюю, кунью накидку надела старшая из сестер, семенившая за повозкой, белый воротник почти скрывал ее лицо, а тяжелые, отороченные горностаем полы волочились в пыли по пальмовым листьям. Младшая же облачилась в летнюю, сплошь в темно-синих стежках и кристаллах, по локти погрузив руки в карманы, шагала она, свесив голову, без обуви, с непокрытой головой, обнажая на каждом шагу свои ноги. Старшая кузина выбрала спадавшую вниз просторную пелерину, из-под складок которой высовывались только кисти ее пожелтевших крохотных рук. Разодетой в вечернее платье выступала пережившая внучку бабка; что ни шаг щеголяла раздутыми венами щиколотка серее воскуряемого фимиама. И мать в вязаной феями и служанками кофте, чьи длинные рукава скрывали под собой татуировки, изящную звезду, красочные символы, посвящения Людовику, Станиславу и Федору, а на груди — сердце горячо любимого. На плечах младшей из племянниц — ажурная шаль с бахромою. И крестница в домашнем фартуке в пятнах от клубничного сока прошлого урожая, с расплывшимся ореолом вокруг кармашка для носового платка, в изрешеченном не то любовно, не то неистово батисте. Серый английский костюм падчерице, черный — соседской дщери. Изысканные перья голенастых в тонких волосах любимицы с расширенными зрачками. Прогулочный костюм и крохотное пальто для внебрачной дочери. Бархатный плащ с капюшоном для дочери любимой. Просто прикрывшись боа о трех полотнищах, поспешала немая дочь, под узорчатою вуалью улыбалась глухая. И под присборенной блузкой, надетой любимым дитятей, на груди не разглядеть было ни тени, не было ни грудей, ни оттенка синюшного, только два затвердевших соска. Черная пелерина скрывала плечи юной тетушки. Кормилица выбрала блузку с кружевными отворотами и, полуобнаженная, неторопливо шагала позади процессии вслед за господами. Стайка светло-, рыже- и черноволосых девчушек облачилась в штанишки: одна в огненно-красные, которые поддерживала рукой, одергивая другой задравшееся платье; вторая в жемчужно-белые, они доходили ей до самых подмышек; третья в кремовые, свисающие меж худосочных ног; четвертая в розовые, те хорошо пахли; еще у одной они блестели; у следующей просвечивали; последняя, та, что стегала остальных пуком крапивы, в штанишках с тысячью кружев и тысячью лент, держала в руке маленький скромный платочек из розовой ткани. Через мгновение все они исчезли, ловко нырнув под зеленый полог шатра. Баядерка, дикая дочь обожаемого брата. Ее сестра-двойняшка заявилась нагою, настежь плевкам и стрелам, которые из-под полы посылали в нее малолетние мужички вперемежку с цветами побитой апрельскими заморозками яблони. Следом, развязно водрузив на головы всевозможные шляпы и прочие головные уборы, гуртом подоспели чужие семье шестнадцатилетние парни: рыжий в черной шляпе с широким и мягким полем, блондин в бескозырке, заломленной лихо на левое ухо, чернявый с голубыми глазами в женской, без полей, шляпке, сумасбродный бычок в кепи о синем козырьке, голенастый как цапля в соломенной шляпе китайского кули, задрыга в шапочке фигуристки, ибо не раз каталась она на коньках по пучине между кедрами и тополями; ремни летного шлема бились на висках самого бледнолицего; каменного ангела скрывало сомбреро; обычный носовой платок стягивал локоны девственника, тюрбан из металла каскою крыл его братца. И тщательно застегнутая тиара (ключ к ней проглотил крокодил) на самом достойном. Язвящие уколы ранили глаза Жеструа, в то время как мозг его изливался на мраморный подоконник. Совсем юная отроковица в одиночку выставляла напоказ прочие украшения: черный камень, заточенный в крохотный фиал газ, тончайшие картинки, втиснутые в жемчужины, бледную оборку вокруг расцвеченных черными родинками плеч, бубенчики, треугольники, запыленные блестки, перстни на пальцах ног, кольца в нос и нить из кожи, пропущенную, перекрещенную и сплетенную. И в процессии, ежесекундно рискуя, что его затопчут, смеющийся, все более и более счастливый, с раздавшимся анусом, пресмыкался уродцем всеобщий внук, ничейный сын, слизывая капля за каплей все крепчавший сок, что стекал сквозь обшивку повозки. Уже начали разбирать дворец и шатры, и сундуки громоздились кучею, перекрывали боковые аллеи.

~~~

Я слуга короля Виктора. Я вооружен. Не на виду мое сердце. Его хранят и скрывают толстые латы. Я слуга короля Виктора, первый на ногах в его шатре, первый насурьмлен, первый в шлеме, последний, кто засыпает, всевидящий и неусыпный.

Он отбыл пешком, ведь всех лошадей и ослов уже съели, и шкуры их, истрепанные на плечах воинов, смердели на солнце. Его сапоги пинали и разбрасывали на равнине щебень. Часто он вытаскивал клинок, который нес на боку, дабы рассечь мглистый воздух и срубить головки сухого чертополоха, цеплявшего его своими репьями за напускные рукава камзола. Сапоги оставляли в ноздреватой почве глубокие норы, и бесхвостые ящерицы, выпутавшись из передряги, с замиранием сердца прятались в еще теплых покинутых ульях, полных пауков и погребального праха. Он прытко, стремительным шагом уносил длинные, привычные к ходьбе ноги, когда показались первые халабуды. Густой дым поднимался над крышами четырех лачуг, заражал все окрест рыбной варварской вонью. Нет, не осетра жарили на рашпере и не лосося, коптили карпа, причем претошнотного. И запах рыбы заполонил голову Жеструа. Он увидел, как в пенящемся небе появляются и вновь исчезают тысячи брадатых толстогубых ртов, хлещут дикие хвосты, спины морских свиней скребут корабельный корпус, проблески, прыжки, и огромная треска разинула пасть, куда большую, нежели небо, откуда и явился день, до жути стылый и блеклый. В первую халупу пришлось протиснуться через дымовую трубу, окунуться в копоть. В черной яме дома того Гула, Шир и Монг жадно глотали кусища китового жира, и разделанная китиха не переставала вопить, во всю прыть съезжая по подводным ступеням, вырываясь в бурливую пещеру, перескакивая из сифона в сифон, проворная, лощеная, нежная, с гибким хребтом, покрытая шелковистыми переливчатыми перьями, бормоча, умоляя, всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.

Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.

Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины — ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.

~~~

Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.

В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.

Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.

На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.

Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели — синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.

~~~

Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге — нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.

Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.

Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.

~~~

В феврале Жеструа увязался за стайкой сорок, трех из них покалечил лис, прикинувшись дохлым и задрав кверху лапы, он, раздутый и окровавленный красной землею с осыпи, сцапал их, но, рассудив, что они то ли слишком жирны, то ли замшелы, отпустил. И подошел Жеструа к засыпанной снегом мызе. Утоптанный двор в курином и голубином помете, кое-где подмощенный сланцем, не замерз. На колоде недавно зарезали белого петуха, перья его вмерзли в иней. Можешь, старый лев, спать спокойно: не истерзает он тебе больше сердце, глаза не выклюет.

В каждой свисающей с крыши сосульке виднелся цветок тополя, пылкий черешок, обмакнувший в кровь свою серу. Жеструа, утоляя жажду, сосал их одну за другой.

На глаза попались ульи, как колпаки. Там, не иначе, жужжали пчелы, вылизывали свою матку.

В амбаре, не иначе, свалены злаки, каждое зернышко расщеплено посередке, чтобы не выбился росток, чтобы не сгнило. Крысы и мыши переносят зерно к дырам в каменной кладке, воробьи глотают и преспокойно перетирают со своими собратьями, жируют и срут в закоулках, парни жарят на сковороде с длинным перцем, девушки жуют сырым, и их дыхание пахнет пивом, лопается зерно, взлетает на воздух, дети считают его, его пучат и плюют в небо, однорукий, зажав каждое зернышко между зубов, нанизывает, нижет без конца ожерелья, обматывает их вокруг тела, преподносит своей бабушке.

В бадейке молоко, которое никогда не сворачивается, потому что его уже выдул залпом один большой любитель.

ПСЯ КРЕВ

~~~

Перед тем как его сожрут со всеми потрохами, ибо таков удел животного, которому не дано различить вкус отравы или распознать с виду главного своего врага, которое не ведает, что ему на пользу, а что во вред и даже что ему по душе, а что противно, которое не может уже сдвинуться с места, потому что не знает, в какую направиться сторону, достанет ли идти пешком или пора пускаться во все тяжкие, перед тем как его сожрут со всеми потрохами, он вознамерился уточнить, в каком состоянии пребывает его плоть.

~~~

Мне очень, очень хотелось бы, но я не могу. Сложил чемодан, надел ботинки. Опустил шторы. Но уйти не могу. Нет чтоб кто-то меня подтолкнул. Если бы меня кусал за пятки желтый пес, вой которого до меня доносится, я, быть может, и сделал бы первый шаг, и устремился бы к выходу, и почувствовал бы себя снаружи лучше, бодрее. Мне говорили, что перед дальней дорогой следует на минуту-другую присесть. Я и присел. И теперь не могу встать. Меня удерживают предметы, страшит мир. У меня ноет печенка, разламывается голова, ногам не снести никакой обувки, из носа сочится кровь, я, кажется, смержу, в глаза мне так и лезут волосы, мне что-то снится, но никак не заснуть, солнце вызывает испуг, стоит ему меня коснуться, за листвой скрываются лица, носы, глаза, пальцы и стрелки, в саду полно дохлой живности, дроздов и крыс, кошка сцапала голубя, разбросала его перья и размотала кишки, голубеет мозг, кости белее белого, какого же цвета кровь? где моя суженая? куда податься? что же делать? Я убил, я ранил, добыл, достал, укусил, скрутил, измордовал и больше не хочу пить.

~~~

Побриться я могу и без света. Скребу жужжащей в полутьме электробритвой. Сей жиденькой бороденке достанет и самой что ни на есть скромной бритвы. Подрагивание моторчика тешит кожу. Тяжелые падают на пол предметы, но в груди моей нет как нет отголоска. Способен ли я все еще залезть на ясень и искупаться в студеном Энольском озере? На пользу мне нынче разве что ветер, милый ветер, тот самый, что рябит лоно вод и отбивает всякую охоту к блюдению поплавка в слепом рукаве реки.

Разглядывая того, кто пишет, всякий раз задумываюсь, почему он зарылся головой в нишу своего кабинета. Левая его рука, того, кто пишет, лощит и плющит левую же ляжку, прилежно ее оглаживает. Ну да этому жесту вторит и не такая справная рука, та, что сподобилась удара кочергой и, в избытке, поцелуев. От жеста того я нервничаю: я обязан сглотнуть слюну и, не раз и не два, сменить положение ног, кусать себе пальцы и утаивать слезы.

Когда же это я в последний раз плакал, будь то под открытым небом или взаперти, в каком таком доме, на какой лужайке, какой крыше, нагим или в рубахе, истомленный солнцем или едва пробудившись, в одиночку или на людях, на горном пике иль посреди морской глади? А в предпоследний? Всего-то гримаса, судорога, тронувшая подбородок, и никаких слез, разве что мимолетная испарина. Ну а до того? Не иначе, был пьян, это не в счет. Ну а до того? Вперясь, взбешенный, в море. Ну а до того? Опять же в бешенстве, пся крев, опять не в счет. Ну а до того? Разглядывая свой залитый солнцем садик, высокие стебли спаржи, ее оперение, ущербную листву, дышащие на ладан глицинии. Ну а до, до того? Даже и не желание, но слез не сдержать. А последнее блаженство, где, с кем, какими средствами? А предпоследнее? Голышом, на белом камне. А последняя ласка? А предыдущая? Упиваясь слезами, рука тысячекожей суженой у меня на животе. А лучшие орехи? У моего друга Жан-Клода, под деревом, руки замараны, слегка свербит язык, вечером, утром, в любой час. Но отведал немало и других, на берегу у самой воды, где вслушивался, как они падают, и в других местах, и те были ничуть не хуже. Откуда лучшее, что доводилось пивать, молоко? С фермы Луи. Я пил его сырым и с полынной, пока оно вскипало, отдушкой, пил в одиночку и в компании любителей, больших знатоков молока, никогда не сластил ни медом, ни жженым сахаром. Иногда у него оказывался этакий дикий, диковинный привкус старой женщины, корней, обшарпанного серебряного стаканчика. Оно было розовым или голубым, смотря в какой час. И иссушало рот, я ополаскивал язык проточной водой. Оно источало запах запертой комнаты с окрашенными латексом стенами; его живительные пары пробивались сквозь потолок и окутывали ясень.

Ночью ясень меня утешает. Он шевелится, такой соразмерный, такой шаловливый. Вот он, обремененный попугаями или пучащийся взъерошенными, словно клуши, ночными птицами. Вот он, с предельной неспешностью вершащий свои метаморфозы кактус. В ясене я пребываю, и ясень мне брат. Днем он не такой, четкий и легкий, тому уже двенадцать лет. Двенадцать лет на то, чтобы научиться говорить по-мексикански, а я еще не преуспел выучить первое слово. Он пробился среди тюльпанов, этот ясень, посреди цветника, соразмерный, безбрачный. Двенадцать лет — и уже высотой с дом.

~~~

Родился я в феврале. Успел пожить не в одном доме. В первом ютился в печи призрак. Ушастая, покрупнее сыча, сова, ужи, землеройки, пауки да жабы обитали во втором. В третьем ни души. Ну и припадочный, в четвертом, монтер, Пьер, жуткий Пьеро, пожиратель цикория.

Хочу объяснить, почему никогда не окажусь в полном здравии. Пью кефир, пью вишневый сок, но при этом потребляю водку, виски, ром, холодное пиво, белое вино и вина сладкие. Много хожу вокруг дома, вокруг да около своего дома, но выкуриваю немало сигар и сигарет, курю сердцевину бузины, веточки жимолости, соломку и листья ревеня. Люблю спать, особенно когда задувает ветер и льет дождь, но лучшие ночные часы транжирю на думы, на размышления, вслушиваюсь в биения своего сердца, слежу за дыханием, перевариваю свои отмершие кожи, придирчиво блюду пятки.

Моя матушка считает, что кто-то, пытаясь ее усыпить, метит ей в шею крохотными стрелами. Я же — что у меня слишком много врагов. Обожаю своих ненавистников, запечатлеваю поцелуи на их ногтях, на кончиках их башмаков.

Меня очень тревожит, как пошли дела, с тех пор как я потерял невинность. Всю неделю, день изо дня, я могу делать все что хочу. Целых семь дней, и мне этого больше не хочется.

~~~

У моей матушки сыновей было двое, тринадцати и четырнадцати лет от роду, она их любила, они ж утонули в пруду парка в Эликсе. Надеясь провести ее вокруг пальца, их подменили другими, мальчуганами-венграми, но подлог она тут же учуяла и оплакала своих сгинувших сыновей, присматривая в их комнате за свечой, обоями и окном. Так оно и есть, потому что она мне о том рассказала.

В чем нет никаких сомнений, так это в том, что ей нет шестидесяти, что не Тициан отец ее первого сына, что прожила она совсем не ту жизнь, которую представляла себе юной девой. В чем нет никаких сомнений, так это в том, что я, как и мой брат, никогда не тонул, поскольку мы хорошо плаваем. Однако же требовалось, согласно обычаю, начертать на карте мира три креста: один в Сибири, в рощице неподалеку от пионерского лагеря, другой на берегу озера в провинции Люксембург, третий на берегу того самого пруда, где земля превращается в ил и грязь, и дожидаться, пока не поступят более полные сведения. Три креста пялились друг на друга, каждый из них помечал чью-то кончину, но не наличие трупа. Труп? Руки, ноги и что там еще? Серж, не угодно ль тебе на минутку представить, что твои братья мертвы? Как ты поступишь с их вещами, с их книгами, с комнатой, коли они умерли в ту пору, когда делили общую комнату? Потом они возвращаются, возвращаются обратно, но преображенными, обезображенными катаклизмом, огнем, ужасом, их лица словно облезли, смялись, покрылись шишками.

Я возвращаюсь в свою комнату. Я венгр. Не разучился ли я пользоваться кроватью, стулом, лестницей, дверной ручкой, мылом, краном с холодной водой? Способен ли? Дозволено ли мне это? Какое занудное ученичество должен я перетерпеть, чтобы вновь зажить там, где даже пыль не хранит более следов моих пальцев?

Я возвращаюсь в свою комнату. Брат держит меня за руку, это мой дымный брат, мой каменный и дымный брат. Вместе, вместе мы путешествовали. Подчас в кокпите парусника, и ветер играл его вьющимися волосами и моими волнистыми; подчас в кабине самолета, и ветер играл нашими куртками, красной и синей, на нас были белые сандалии, и мы хотели прыгнуть с парашютом, во дворе капли воды все глубже и глубже точили дыру в бетоне.