«Вечное возвращение. Повести» – сборник знаковых произведений талантливых писателей 20 – 30-х годов XX века, незаслуженно забытых и практически не публикуемых современными издателями. Целью выхода в свет этой книги является популяризация произведений русских прозаиков классической литературной школы, знакомство с которой особенно полезно при нынешней вакханалии литературных авантюрных проектов.
Николай Зарудин
«Что-то неведомое творилось на земле»…
Глава из книги «Заметки читателя» [1]
Странный писатель Николай Зарудин, тревожный, путаный, темный даже в самых как будто ясных и выверено чистых порывах. У него путаница, положим, не расчетливая, но в том-то и штука, что он не останавливается на ее перепутьях, озадаченно почесывая, по нашему русскому обыкновению, затылок: вон чего я нагородил! – напротив, он всегда в смутном и воинственном возбуждении и, неуловимый в существе своего писательского образа, рисуется воображению каким-то варягом, который под сенью рюрикова мифа просочился из саговых древностей, обжился у нас, прижился, а как вздумал писать, так и сказался вдруг гостем. В предисловии к сборнику зарудинской прозы «В народном лесу» (1970) Валентина Дынник пишет: «Имя Николая Зарудина в тридцатые годы хорошо было известно любителям литературы. Но сейчас оно сохранилось в памяти только у самых старших поколений советских читателей. Они с грустной и нежной улыбкой порою вспоминают его стихи и прозу, от которых веяло какой-то особенной свежестью мысли и чувства, словно его творчество – порыв весеннего ветра, несущего с собой все запахи обновленной земли». Похоже, эта грустная и нежная улыбка старшего поколения толкает Дынник на женские подвиги трепетного и трогательного объяснения с покойным писателем. Тот в очерке «Старина Арбат», изображая возвращение вчерашних красноармейцев в Москву времен нэпа, пугался и пугал: «…мы не знали, куда девать свои огромные красные лапы», а она доверительно сообщает: «Николай Зарудин писал эти строки своей тонкой, бледной рукой. И писатель Зарудин не был неуклюж. Писатель Зарудин хорошо одевался – настолько хорошо, что одежда его была как-то незаметна, не бросалась в глаза, не отвлекала внимания от его красивого лица, от его изящного облика». Достигает взор очарованной исследовательницы и его «тонких городских ног, облеченных в щеголеватые клетчатые носки», – это о герое-журналисте рассказа «Спящая красавица», но Дынник без колебаний называет рассказ строго автобиографическим.
Итак, уже в семидесятые годы прошлого столетия имя Зарудина хранилось в памяти «только у самых старших поколений советских читателей». А почему? Писателю нечего было и рассчитывать на большее? И где теперь те «самые старшие поколения»? Мы вспоминаем о них «с грустной и нежной улыбкой». А кто вспоминает о писателе Николае Николаевиче Зарудине?
Или вот еще смотрите, какая штука. Как мы сообщили выше, в предисловии к сборнику прозы Неверова критик Страхов уверенно заявил, что его «Ташкент – город хлебный» народ принял и полюбил навсегда, а тут, в предисловии к сборнику Зарудина, критик Дынник прямо начинает с элегического и смиренного, не грозного, не обвиняющего совсем, заверения, что ни прозаических, ни поэтических творения этого самого Зарудина никто уже практически не помнит. Разве что старцы некие да старушки, но ясно же Дынник, что недолго осталось им тешить себя воспоминаниями. А периода, между прочим, оба критика касаются одного: Страхов писал в 1973 году, Дынник в 1970-м, – стало быть, с опорой на один и тот же народ высказывали критики свои соображения, с заглядыванием в одни и те же недра народной памяти. И результаты должны были, в общем-то, получиться схожие, если только, конечно, исследовательницу в момент ее эксперимента с этим «аппаратом» не вспугнуло что-то и она там, в таинственной глубине, не приметила краешком глаз что-нибудь ее ужаснувшее, а ее коллега, напротив, не испытал нечто вроде опьянения и восторга, повредившего научной достоверности его опыта. Но в одном случае народу приписывается хорошее, добротное, вечное запоминание писателя, а в другом – быстрое и как бы невинное, почему-то, ну, скажем, само собой, случившееся забвение. Нам скажут: так ведь о разных писателях говорится, и так оно и бывает, что одного писателя запоминают навсегда, надолго хотя бы, а другого быстро и прочно забывают. На это возражаем: так быть не должно, когда речь идет о равных по силам писателях. Более того, мы, исходя из нынешней ситуации и опираясь на собственное представление о народной памяти, все-таки позволим себе высказать предположение, что и тогдашним, семидесятых годов, поколениям не слишком-то внятны были эти писатели, Неверов и Зарудин, а в указанных предисловиях происходит тот фокус, что Страхов решил взглянуть на дело оптимистически и, пожалуй, даже выдал желаемое за действительное, а Дынник пожелала некоторым образом пустить слезу о бренности всего земного. И не в несопоставимости достоинств этих писателей дело, а в том, что критики, написавшие о них вступительное слово, прислушивались и присматривались не к истинному положению дел, а к собственным пожеланиям, и общего между этими критиками то, что оба говорили первое, что им взбрело на ум. Если же допустить, что в те годы, когда писали Страхов и Дынник, у Зарудина не было уже никакой славы, а у Неверова была слава почти даже великая, поскольку народ, как уверяет Страхов, полюбил его повесть навсегда, то с Зарудиным нам теперь может быть все понятно, в том смысле, что с ним все обстоит по-прежнему, зато в отношении Неверова у нас могут в естественном порядке возникнуть определенные недоумения, а именно вопрос, куда же подевалась эта его будто бы надежная слава и как же это народ разлюбил, даже до забвения, его повесть.
Древность
Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной, мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке, – где, когда, с кем – уже позабыл, и смотрю на костер, в груду колкого, багрового жара; он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..
И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая, как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов.
Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.
Где я? И – что я? В забытье встают вековые, затененные недра лесов, комариная тьма колодников и еловых боров. Там во тьме старинная река блестит и уходит на низ; она уносит во мглу свои воды и омута, звезды, спящие в застойных ярах свои пески, черные мореные дубы, запавшие в сладкой тине. Журавли стоят в чародейном тумане. В лугах росисты шиповники. Пахнут миндалем ивняковые круглые кущи. Воды белеют утиным рассветом. Я лежу в курной чадной избе, в глубине заваленных древесною падалью кварталов, в гнилом хаосе лосиных болот. Дым кружится и тянется в звездное окошко. Я слышу, как кругом на десятки верст жадно растут, впиваются в землю, шевелятся и гниют лесные трущобные недра.
Грань первая
Эти птицы владеют мною с самых отдаленных детских времен. В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленные зарева потухших когда-то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица, с круглым куриным телом, бородатой головой, такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленили этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до конца света… Что-то средневековое было в этих германских дремучих деревах, туманно зиявших глубиною сырых сумрачных дебрей… Они поднимались, обвешенные мхами, вознося кверху целую пучину грозного лесного океана, сливаясь в черную хвойную даль. Эта даль была без конца. Высоко над верхушками сидела старая охотничья птица и смотрела через всю мою жизнь…
Пусть на дворе шумит и крутится вьюга, пусть снег заносит всю землю и шуршит, ударяясь в ставни, – мне сладко часами не отрываться от таинственных, бремовских слов.
«…Она распространена по бассейнам глухих и таежных рек…» – эпически замечает древняя книга, пахнущая кожей и кислой стародавностью. «…Встречается часто в средней части Европейской России…»
Желтый круг керосиновой лампы начинает темнеть и расплываться. Бородатая птица, сидящая над пустыней лесов, медленно и настороженно приподнимает голову. Непонятная розовая и желтоватая карта, висящая в отцовском кабинете, начинает темнеть: я чувствую, как с нее дует сырой, непроглядный ветер. Вот медленно текут и плещутся свинцовые, студеные реки, уходящие вниз. На них нет ни огонька. Желтые стены сосновых лесов стоят на их берегах; слышно, как ходят, скрипя, отдельные деревья. Снег тяжелыми хлопьями летит на сальную, неприютную воду. И ледяной мрак веет в белые сновидения детства своими хвойными безлюдными пропастями… Как стонут, насквозь продутые, холодные леса! Вьюга обсыпает их колючим снегом и заносит темнотой. А птица сидит наверху, где особенно тоскливо и ветрено, где вершины ходят с пронзительным скрипом, проваливаясь в ночь и снова возвращаясь из мрака, – непостижимая на своем сучке, одна во всем мире…
Грань вторая
В лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда – и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете. Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты сутиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут широко ходить, – с собаками можно пройти мимо самого выводка. А ведь середина августа, – самое время для летней глухариной охоты. Молодые уже выровнялись, заматерились, нагнали крепкое перо. Петушки одели свои распадающиеся, тускло-зеленые воротники, потяжелели на урожайных нынешних ягодниках и, подымаясь, летят с тем надрывистым тяжелым присвистом, который так веселит сердце записного охотника. Выводки прочно держатся своих излюбленных мест. Смешанные глухие перелески у зимних дорог, ягодные боровины, сухие песчаные веретья, поросшие вереском и столетними соснами, осинами и елями, – обычные их угодья, где с хорошими лайками можно всегда наткнуться на этих прекрасных, сторожко-отшельнических птиц…
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
– Алексей Яковлевич, – хотелось спросить ему, – кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Иван Касаткин
«Очень недурно, очень!»
Из книги «Заметки читателя»
Иван Михайлович Касаткин (1880–1938).
Хотя литературная деятельность Ивана Касаткина длилась более тридцати лет, написано им немного, и едва ли не все его сочинения уместились в выпущенном в 1928–1929 годах издательством «Земля и фабрика» трехтомнике рассказов. Большинство их он создал и опубликовал в десятилетие между первой русской революцией и Первой мировой войной, на которое приходится наивысший подъем его творческой активности. Писательство Иван Михайлович вообще считал делом случайным в своей жизни.
Родившийся в деревне Барановицы Кологривского уезда Костромской губернии, в крайне бедной крестьянской семье, он рано узнал, почем фунт лиха, вынужденный вместе с родителями скитаться с места на место в поисках заработка. Он писал в своей автобиографии: «Вот мы всей семьей пошли батрачить по усадьбам, а затем понесло и разнесло нас по городам (…) понесло в гиблый городишко Кологрив и дальше, на Волгу, в Кострому, Нижний, Астрахань, снова в Кострому, снова в Нижний, на долгую нищету, на неописуемую маету». С 9 лет будущий писатель приобщился к труду: чистил пароходные котлы, служил половым в трактире и статистом в театре. Школьного учения он так никогда и не узнал и грамоте обучился по книжкам, торговать которыми, по копейке за штуку, одно время подвизался.
Лоси
Выше и выше уходит в звездную синь одинокая печальная луна. Мороз притаился сторожкой невидимкою и шьет-пошивает свои узоры. Невыразимо тих лес, в этот час наступающей ночи. Луна и глушь… Оседает иней. Ни шороха, ни звука. В лунном свете лес бел, прозрачен, весь он затейливо сплелся ветвями – белыми кораллами. Тут и там встали серебристые арки вершинами пригнувшихся к земле берез.
Тишина.
На сотни верст расхлестнулась дремная глухомань, море лесное, спрятавшее буревалы, кочи и норы в пуховом снегу и инее.
Вторя мерцанию звезд, на снегу горят-переливаются синие искорки. Луна плывет над вершинами. Ничто не шелохнется. Лесная хмурь скована зимним сном, зачарована голубоватым лунным светом, тонко звенящей тишиной.
Дело праздничное
Заунывная песня в шесть глоток распирала стены зимницы. Сизый цигарочный дым облаком повис от земляного пола до потолка. Была как раз масленица.
Когда четыре порожних посудины уже валялись под столом, а в пятой осталось на донышке, Василий Пустых, пермяк – соленые уши, захолустный народник, помощник машиниста при лесопильне, окинул всех мутным взглядом и тяпнул кулаком по столу. Посудина взыграла и покатилась на пол, а бородачи пильщики на минуту приумолкли и сонно, тыкаясь носами, посмотрели один на другого.
И снова затянули песню. Горько морщились и возили бородами по мокрому столу.
Тогда Василий Пустых тяпнул кулаком еще крепче и привскочил, пьяно освирепев.
– Рррабы-ы! – взвыл он, выкатывая белки глаз. – Племя ослиное, дери вас черт! Дьяволы вы! Как с вами жить, а?!