Новый роман Юлиана Семенова «Горение» посвящен началу революционной деятельности Феликса Эдмундовича Дзержинского. Время действия книги — 1900–1905 годы. Автор взял довольно сложный отрезок истории Российской империи и попытался показать его как бы изнутри и в то же время с позиций сегодняшнего дня. Такой объемный взгляд на события давно минувших лет позволил писателю обнажить механизм социального движения того времени, показать духовную сущность борющихся сторон. Большое место в книге отведено документам, которые характеризуют ход революционных событий в России, освещают место в этой борьбе выдающегося революционера Феликса Дзержинского.
Вторая книга романа Юлиана Семенова «Горение» является продолжением хроники жизни выдающегося революционера-интернационалиста Ф. Э. Дзержинского. Действие второй книги романа происходит весной 1906 года, когда царская охранка делала все, чтобы задушить первую русскую революцию. Во второй книге романа рассказывается о первой встрече Ф. Э. Дзержинского с В. И. Лениным в Стокгольме во время работы IV съезда РСДРП. В романе показана расстановка классовых и политических сил в России того периода; борьба ленинцев против меньшевиков; создание кадетско-октябристского блока, призванного сохранить монархию.
― ГОРЕНИЕ ―
Книга первая
1900–1902 гг.
1
Российская империя, простиравшаяся от Порт-Артура до Варшавы и от Ялты до Гельсингфорса, праздновала рождение двадцатого века шумно, пьяно и весело. В отличие от вопрошающих интонаций, звучавших в скептических эссе, опубликованных лондонскими и французскими газетами (те доки тоску наводить да вопросы ставить), русская журналистика, особенно авторы «Правительственного вестника», «Земщины», «Биржевых ведомостей» и «Нового времени», подготовилась к «вековому рубикону» загодя, делая упор на то величие, которого добилась империя под скипетром православного государя.
Публиковались взволнованно-возвышенные обозрения исторического пути, пройденного обществом за девятнадцатый век, особенно выделяли при этом победу над Наполеоном, одержанную благодаря прозорливой тактике императора Александра Первого; много обсуждали великого реформатора Александра Второго Освободителя, отменившего рабство, которое именовалось «крепостным правом»; славили нового царя Николая, приписывая ему «патронаж делу» — то есть промышленности и торговле. Поминали при этом размах морозовских мануфактур, пробивших себе прочный путь в Среднюю Азию, обуховских и сормовских заводов, шахт Донбасса, поставленных капиталом Мамонтовых, Гучковых, Морозовых и Рябушинских; говорили кое-что о Пушкине, которого государь Николай Первый уберег от революционных интриганов и сумасшедших друзей Чаадаева; о Гоголе, пришедшем в конце своего пути к высокой идее монархии и православия; называли Чайковского, Менделеева, Яблочкова, Лобачевского, Римского-Корсакова. Отдали память адмиралу Нахимову, «диктатору сердец» Михаилу Тариэлевичу Лорис-Меликову, неистовому борцу за православную идею Победоносцеву.
Приводили статистические таблицы о развитии ремесел, строительстве новых железных дорог, заводов, шахт, конок, линкоров. Намечали перспективы: предсказывали невиданный дотоле скачок русской индустрии, сулили выход золотого рубля к мировому могуществу…
Не писали, что те, чьим трудом стояла Россия, жили в условиях немыслимых, жутких.
2
— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?
— Ветер.
— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
— Я ничего не слышу. Тебе кажется.
3
…Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.
Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:
— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».
— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.
4
…В поезде, что следовал от маньчжурских границ к Москве, в купе первого класса сидели Шавецкий и Николаев, поначалу, казалось бы, к событиям, происходившим на Лене, отношения не имевшие. Поскольку все в этом мире связано друг с другом по законам молекулярным, сцепленным, Николаев и Шавецкий продолжали действие, начатое Дзержинским и Сладкопевцевым, имея иные отправные посылы и конечные точки прибытий, ибо были они промышленниками, причем Шавецкий — учен в Гейдельберге, сам всего достиг, не богат — знающ; Николаев — из сибирских купцов, науками себя не отягощал, любил охоту, женщин, коней и дело — это в нем гувернер заложил, Джон Иванович Скотт, американский матрос, подобранный на Дальнем Севере после кораблекрушения, да так и оставшийся при купеческом доме, который любому губернаторскому сто очков форы мог предложить, оттого что давал, а те лишь брали ото всех, кто совал: коли сам не можешь заработать, да и оклад содержания не то чтобы мал, но и не высок, — поневоле возьмешь, если конечно же речь идет о людях умных и знающих, как дать и что за это просить.
Просить надобно было подряд на железные дороги и рыбные промысла. Николаев дал, подряд они после этого получили, но ехали грустные оба, оттого что с такой непролазной тьмой столкнулись, с такой глухоманной провинцией, что только диву оставалось даваться. И по сибирскому купеческому обычаю (если грустно — надобно выпить) пили. Джон Иванович Скотт купил в буфете баранью ногу, шматок розового сала, бочонок липового меда; икру и вялености везли с собой, водку — тоже.
Николаев слушал Шавецкого сонно, прислонясь виском к стеклу окна, а тот разорялся — из разночинцев, экспансивный:
— Ходят по золоту, не хотят нагнуться! Губернатор — хряк, болван болваном, а пуглив, словно серна: всего ведь боится, право слово, всего! Россию гнет экономический кризис, помещик не знает, как управлять мужичьем, думает только о том, как на свое поместье денег получить, фабричный туп, пьян, от мастера зуботычину как собака сносит, а у нас руки в кандалах: чтоб хоть какое дело получить, хоть какой подряд — тысячу столоначальников обойди, каждому презент, каждого неделю жди, а время-то, время летит!
5
1903–1904 гг.
1
Новорожденный век подрастал, год шумливо грохотал за годом; юный «трехлеток» удивлял человечество, разучившееся уже, казалось, удивляться: хирург Боташов заявил о возможности операций на сердце, за что был изгнан из императорской военно-медицинской академии как шарлатан; инженер Попов обивал пороги военных ведомств, предлагая начать эксперименты, связанные с передачей голоса на дальние расстояния, но всюду получал отказ: «Нас не проведешь, голубчик, где ж это видано, чтоб голос из Москвы услышали в Берлине?! Дураков нет, на государственной службе люди сидят грамотные, нас вокруг пальца не обкрутишь»; жадно искал субсидий на изыскания, связанные с новой тормозной системой, путеец Матросов, — его гнали отовсюду, презрительно разглядывая бритое, а потому подозрительное лицо — какой нормальный человек бороду и усы стрижет? Ясное дело, социалист!
Ушлые газетные критики звонили во все колокола тревогу: вместо столь дорогого интеллигентному сердцу мелодизма стали рваться на подмостки распущенные хулиганы, дерзко именовавшие себя композиторами, всякие там Рахманиновы да Скрябины, — ничего своего нет за душою, одно подражание западным Равелям и прочим Дебюсси!
Того, кто по-своему, не на показ или эгоистично («после меня хоть потоп») думал о судьбе России, подвергали гонению и травле, разрешенной, более того, поощряемой власть предержащими.
Несмотря на свирепые жандармские расправы, Россию потрясали крестьянские бунты, рабочие фабрик бросали работу, объявляя стачки; этому не могли помешать ни аресты, ни голод, ни полицейские штрейкбрехеры; бурлили университеты, особенно студенты, которые пришли в храмы науки на последние гроши, не порвав еще связи с теми, чьей кровью и потом капитал расширял «первоначальное накопление», начавшееся в России с опозданием в добрых две сотни лет, а потому особенно яростное, увертливое, прикрываемое словесами об «общем благе», классовой гармонии и русском единородстве. Родство-то было единое, в этом спору нет, только миллионы русских жили в бараках и темных, дымных избах, в «азиатчине и дикости», а сотни таких же вроде бы по крови «радели о будущем» в мраморных залах своих дворцов.
2
Разговор у Гуровской с Шевяковым был — на этот раз — кратким.
— Вот что, Елена Казимировна, — сказал подполковник сухо, — долго я ждал, терпение, так сказать, испытывал. Отдайте типографию Мацея Грыбаса, не гневите бога… К вашей типографии, к вашей с Ноттеном, — пояснил Шевяков, социалисты до сих пор отчего-то не подлетели… Поэтому, милая, Грыбаса отдайте. Других не прошу — одного его хочу.
Гуровская ощутила себя как бы со стороны, маленькой, беззащитной и жалкой; она не могла и подумать, что этому подполковнику известно о двух ее посещениях типографии Мацея. (А Шевяков ведь и не знал! Играл он, темнил!)
— Отдайте, — продолжал между тем Шевяков, поняв свое попадание, иначе трудно будет мне продолжать смотреть сквозь пальцы на деятельность Ноттена — я ведь слово свое держу, ни один волосок с его головушки не упал, несмотря на то, что он по-прежнему свои рассказики тискает. А вы мне эти месяцы один «взгляд и ничто»… Ни единого живого человека не отдали. Или Ноттен, или… Решайте, словом, сами.
3
Аркадий Михайлович Гартинг завтракал обычно на Курфюр-стендам, в кафе «Глобус». Здесь он просматривал берлинские газеты, лейпцигскую социал-демократическую прессу и «Таймс», выписанный из Лондона прямо на его столик: «русского дипломата» знали все лакеи — добр, приветлив и чаевых не жалеет.
За долгие годы службы «дипломат» привык завтракать в самом фешенебельном кафе, слушая речи завсегдатаев, людей сильных, определяющих во многом общественные настроения; запоминал лишь то, что могло пригодиться для службы, это в нем привычка такая была, он невольно фиксировал нужное, словно бы какая-то часть его мозга сама срабатывала, без приказа; улыбчиво раскланивался со знакомыми; новостями перебрасывался лишь с теми, кто знал.
И он, Гартинг, тоже знал — что сказать и кому.
А уж как сказать — тут Аркадий Михайлович был дока, его этому жизнь научила, а жизнь у него была поразительная, другим бы на десяток хватило.
4
— Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, — привык к «Юзефу». Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.
— Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
5
Собрание ложи масонов — семь человек, семь «вольных каменщиков», братьев-единомышленников — кончилось вечером. Расходились шумно, не таясь, чтобы у полиции, если допустить, что за особняком Ипатьева следили, не было подозрений. Устав масонов учил: «Все тайное надо делать явно. Наша конечная цель и наш принцип позволяют нам не чувствовать за собою вины перед властью».
Полковник генерального штаба Половский ехал в автомобиле Веженского: выиграв процесс страхового общества «Россия» против гамбургского «Дейче банк», присяжный поверенный получил огромный гонорар. Ежегодный взнос в ложу был равен ста рублям; Веженский внес тысячу сверх и триста послал в Красный Крест, с оповещеньем через газету графа Балашова.
— Быстро научились лидировать мотор? — спросил Половский.
— В общем — да. В Париже этому учат за три недели. Но у них невероятное движение: приходится проталкиваться сквозь конки, экипажи; потом эти шальные велосипедисты. Вы никогда не пробовали лидировать, Борис Григорьевич?
1905 г.
1
— Огонь! — протяжно прокричал молоденький японский офицер. — Пли!
2
Глазов оторвал глаза от текста, вздохнул и спросил своего помощника Турчанинова:
— Это кто станет подписывать? Вы или я?
3
Дзержинский шел по темной улице, не проверяясь. Лицо его пылало, в ушах еще стояли крики раненых; особенно явственно слышал он, как молодая женщина, обезумев, верно, смеялась над трупиком дочки. Ноги и руки девочки были как-то страшно раскинуты, и поначалу, когда Дзержинский, закрывая ребенка от толпы, бежавшей к переулку — там еще солдат не было, — поднял ее, ему казалось, что у младенца разорвана пулями вся грудь, но увидел он лишь маленькую, дымную, вверченную дырочку на шубке возле ключицы; крови не было; неестественная вывернутость рук и ног свидетельствовала о моментальности смерти — движение, остановленное пулей, страшно своей беспомощностью.
Дзержинский вспомнил отчего-то, как в Нолинске, во время первой ссылки, он подбил лебедя. Их два тогда было — шли высоко, сильно. Он сбил лебедя, а второй ввертелся в небо, стремительно ввертелся, словно тяжелая, целеустремленная пуля, замер там и начал кричать, звать подругу. А она молчала — крылья разметаны по воде, как белые косы, ломкая шея выброшена вперед, красные, навыкате, круглые глаза подернуты желтой смертной пеленой. Тогда лебедь поднялся еще выше, а потом сложил крылья и бросился вниз — словно ватный ком, а посредине — камень. Он, наверное, умер за мгновенье перед тем, как ударился об воду, потому что крылья его вдруг сломанно и бессильно распахнулись, и шея обвисла, словно кусок корабельного каната, брошенного неумелою рукою со шхуны на берег.
Дзержинский вышагивал яростно, отгонял от себя видения этой страшной охоты, и девчушки, которая мягко обвисла у него на руках, и сумасшедшей матери, которая хохотала, как барышня в плохом любительском спектакле, и старика с огромной седой бородой, ткнувшегося головой в грязный снег, и крови, как чернила, выплеснутые на мостовую.
4
Поначалу, в течение примерно полугода после унизительной, оскорбившей до глубины души отставки, Зубатов жил своей обидой, жил замкнуто, в маленьком мезонине, который куплен был его отцом; здесь в Замоскворечье, возле Серпуховского вала, летом цвели сады, зимой — отменные лыжные прогулки и скольжение по льду, тишина была и одиночество, которые единственно и нужны были сейчас Зубатову, отринутому от любимой его работы.
Однако природа души человеческой непознанна: когда амбициозная обида улеглась — все в этом мире проходит, — появился страх, Зубатов постоянно видел за спиной у себя две тени; филеры топали неотступно, нагло, словно за каким социалистом, со всех сторон обложенным и обреченным на арест — вопрос лишь в том, когда хватать.
«Брать они меня, конечно, не решатся, — успокаивал себя Зубатов, — скандал будет слишком громкий, да и за что, господи?!»
Впрочем, это, казалось бы успокоительное, самовозражение пугало по размышлении здравом еще больше: сколько сам брал ни за что ни про что, в одних лишь целях профилактики?!
5
Расшифровав письмо от Розы, «доктора Любек», Дзержинский спустился в пустую залу типографии, запер дверь и, вернувшись в кабинетик, прочитал письмо наново:
Ответ Дзержинский написал сразу же:
Книга вторая
1906 г.
1
Билет на варшавский поезд в вагон первого класса передал Савинкову член боевой организации социалистов-революционеров «Адмирал» в Москве, на конспиративной квартире, в доме при церкви святого Николая, на Пыжах, в Пятницкой части.
Проснулся Савинков за два часа до прибытия поезда в варшавский «Двожец Глувны», спросил у проводника рюмку водки, икры и сказал подогреть калач так, чтобы хрустел. Когда проводник накрыл на столике, Савинков дал ему золотой и предупредил, что водки, видимо, выпьет еще — всю дорогу бил озноб, и не оттого, что простудился, а в ожидании дела, ради которого ехал на родину, туда, где прошли детство и юность.
Последние месяцы были тяжелы, невыразимо тяжелы. Партия была накануне раскола, полиция начала — через своего сотрудника Татарова, которого и ехал убить Савинков, — провокацию против совести эсеров, создателя боевой организации Евно Фишелевича Азефа, обвиняя его в сотрудничестве с Департаментом полиции. Савинков боготворил Азефа, считая его подвижником революционной идеи, ему была сладостна манера Евно: ленивая всевластность, щедрость, фатализм. Тут же вспомнил свою недавнюю стычку с Азефом: они тогда жили в Гельсингфорсе, готовили террор против московского генерал-губернатора Дубасова. Бомбы собирали Валентина Попова и Рашель Лурье. Попова ждала ребенка. Савинков был против того, чтобы она ехала в Москву.
— Вздор, мой дорогой, сущий вздор, — лениво растягивая гласные, ответил Азеф. — Какое тебе дело — брюхата или нет? Она взяла на себя ответственность, вступила в боевую организацию — надо пить чашу до дна.
2
3
Казимеж Грушовский в страхе заглянул ему в лицо: Дзержинский близко увидел пустые глазницы, вывернутые сине-белые губы, запекшуюся кровь в ноздрях; юноша оказался вдруг страшно, по-животному сильным, вырвался, побежал к двери замок начал скрипеть: пришли, сейчас поволокут на гласис, там виселица.
Дзержинский застонал, жалобно крикнул что-то несвязное…
— Феликс Эдмундович, Феликс Эдмундович, что с вами?
Дзержинский вскинулся с кресла, понял: был в забытьи, пока ждал ротмистра охранки Турчанинова на конспиративной квартире у Шиманьского.
4
Юлий Петрович Гужон, говоривший с едва заметным гасконским акцентом, читал текстильщику Рябушинскому и старику Осташову, обувщику, стишки, записанные на глянцевой картоночке:
Гужон оторвал глаза от глянцевой картоночки, посмеялся, поясняюще уточнил:
— Называется «Исповедь либерального дворянина».
5
Татаров чуть не вбежал в охранку, постоянно озираясь и затравленно вздрагивая. Тело его было напряжено с той поры, как он, подчиняясь ледяным глазам Савинкова, пришел на улицу Шопена, в дом десять, к госпоже Кремер. Ему казалось, что мускульное деревянное напряжение оттолкнет пулю, не даст ей порвать кожу, рассахарить кость и расплющиться свинцовым бутоном в мягкой теплоте печени. А то, что стрелять в него будут, он уверовал, когда увидел дворик дома на улице Шопена — затаенный, тихий; стоявший в глубине особняк соседствовал с пустырем. Хоть в голос кричи — не услышат. Татаров, на счастье, заметил дворника, метнулся к нему:
— Кто проходил в дом? Три господина? Да?
Протянул полтинник дрожащей рукой, поторопил скобаря, опасаясь, что целят в него из окна:
— Ну! Какие они? В поддевках, русские?