Мемуары. Избранные главы. Книга 2

Сен-Симон Анри де

Полные и дополненные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людвика XIV и Регентстве. Это история не личной жизни и не отдельных частных жизней. Это история целой четко обозначенной эпохи, "века Людовика XIV".

Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве.

Избранные главы. Книга 2

23. 1712. Странным образом потерянная табакерка. Характер дофина и хвала ему

В пятницу 5 февраля герцог де Ноайль подарил дофине очень красивую табакерку, полную превосходного испанского табака; дофина угостилась и похвалила табак. Было это поздним утром. Войдя к себе в кабинет, куда никто, кроме нее, не входил, она положила табакерку на стол и оставила там. К вечеру у дофины начался озноб. Она легла в постель и не могла подняться даже для того, чтобы пойти после ужина в кабинет к королю. В субботу, 6-го, прострадав всю ночь от лихорадки, дофина тем не менее встала в обычное время и провела день по заведенному порядку; но вечером ее вновь залихорадило. Лихорадка, правда не слишком сильная, продержалась всю ночь, а в воскресенье, 7-го, несколько улеглась; однако часов в шесть вечера у дофины внезапно начались очень сильные боли чуть ниже виска; больное место было размером не больше монетки в шесть су, но боль была так мучительна, что дофина передала королю, пришедшему ее проведать, что просит его не входить. Невыносимая боль не прекращалась до понедельника; облегчение принес только табак, курительный и жевательный, к коему подмешан был опиум, да два кровопускания из руки. Едва боль немного успокоилась, как поднялась лихорадка сильнее прежнего. Дофина сказала, что не страдала так и при родах. Столь жестокая хворь вызвала среди дам пересуды о табакерке, которую поднес дофине герцог де Ноайль. В день, когда это произошло, в пятницу 5-го числа, дофина, ложась в постель, рассказала дамам о подношении, расхвалила и табак и табакерку, потом послала за нею герцогиню де Леви к себе в кабинет, сказав, что та найдет ее на столе. Герцогиня отправилась, но ничего не нашла; скажу сразу, что, как ее ни разыскивали, никто более не видел этой табакерки с тех самых пор, как дофина оставила ее на столе у себя в кабинете. Когда обнаружилась эта пропажа, она показалась весьма странной; тщетность поисков, которые велись еще долго, в сочетании со столь загадочным несчастьем, приключившимся так скоро, породила самые зловещие подозрения. До человека, подарившего табакерку, эти подозрения не дошли; все так старательно их скрывали, что он о том и не услышал; толки не выходили за пределы самого узкого круга. Принцессу обожали и многого от нее ждали; от ее жизни зависело положение тех, кто входил в этот круг, — оно изменилось бы с переменой ее собственного положения. Табак она нюхала тайком от короля, хотя и без особой опаски, поскольку г-жа де Ментенон об этом знала; но ей пришлось бы дорого поплатиться, если бы об этом проведал король; потому-то все и боялись разгласить странную пропажу табакерки. В ночь с понедельника на вторник 9 февраля дофина была в полном забытьи: днем король много раз подходил к ее постели, но у дофины была сильная лихорадка; иногда больная ненадолго просыпалась, однако сознание ее было затуманено; на коже появились признаки сыпи, дававшие надежду на корь, потому что корью болели в это время многие заметные особы в Версале и в Париже. Ночь со вторника на среду 10-го прошла дурно, тем более что надежда на то, что это корь, рухнула. Король с самого утра пришел к дофине, которой перед тем дали рвотное. Снадобье подействовало исправно, однако не принесло никакого облегчения. Дофина, сидевшего неотступно у нее в алькове, силой заставили спуститься в сады и подышать свежим воздухом: это было ему необходимо, но вскоре тревога погнала его обратно в опочивальню. К вечеру боли усилились. В одиннадцать часов лихорадка возобновилась с удвоенной силой. Ночь прошла ужасно. В четверг, 11 февраля, король в девять утра уже был у дофины; г-жа де Ментенон почти не отлучалась от нее, за исключением того времени, когда принимала короля у себя в покоях. Принцесса была так плоха, что решили предложить ей причаститься. Как ни страдала дофина, это предложение ее поразило: она стала расспрашивать о своем состоянии; ей отвечали, стараясь преуменьшить опасность, но советовали все же принять причастие и постепенно убедили, что лучше с этим не медлить. Она поблагодарила за то, что с ней говорят начистоту, и сказала, что приготовится к причастию. Спустя немного времени появились опасения, что несчастье может произойти с минуты на минуту. О. Ла Рю, иезуит, ее духовник, которого она, казалось, всегда любила, приблизился к ней и стал умолять не откладывать долее исповедь; дофина взглянула на него, сказала, что прекрасно его слышит, и ничего больше не прибавила. Ла Рю предложил ей исповедоваться немедленно, но ответа не добился. Будучи умным человеком, он понял, в чем дело; будучи человеком добрым, тут же перестал настаивать и сказал ей, что, возможно, она не желает исповедоваться именно ему; в таком случае он заклинает ее не насиловать себя, а главное, ничего не бояться; он обещает ей, что все уладит сам; он только просит ее сказать, от кого она хотела бы принять причастие, и он, Ла Рю, приведет ей этого священника. Тогда она призналась, что желала бы исповедоваться г-ну Байи, священнику миссии Версальского прихода. Это был почтенный человек, исповедник самых порядочных придворных, не чуждый, выражаясь языком того времени, душка янсенизма, что, впрочем, было весьма редко среди бернардинцев. Он был исповедником г-жи де Шатле и г-жи де Ногаре, придворных дам, от которых дофина иногда о нем слышала. Оказалось, что Байи уехал в Париж. Принцессу это явно огорчило, и она захотела его дождаться, но о. Ла Рю убедил ее, что лучше не терять драгоценного времени, которое, получив причастие, она с большей пользой уделит докторам, и тогда она попросила, чтобы ей привели францисканца, коего звали о. Ноэль; о. Ла Рю тут же сходил за ним и привел к дофине. Можно себе представить, какого шуму наделала перемена духовника в столь критическую и опасную минуту и на какие мысли навела людей. Я вернусь к этому позже, а теперь не хочу прерывать повествования, проникнутого столь печальным интересом. Дофин был убит горем; он из последних сил старался скрыть свою муку, чтобы не покидать изголовья дофины. Но у него началась такая сильная лихорадка, что утаить ее было невозможно; врачи, желавшие избавить его от ужасного зрелища, которое предвидели, сделали все, что было можно, чтобы самим и при посредстве короля удержать дофина у него в покоях с помощью вымышленных известий о состоянии его жены.

Исповедь была долгой. Вслед за нею дофину сразу соборовали и причастили; король сам принял святые дары у подножия главной лестницы. Часом позже дофина попросила читать отходную. Ей возразили, что она вовсе не так плоха, и, утешив ее, уговорили, чтобы она попыталась уснуть. Днем пришла королева Английская; ее провели по галерее в гостиную, примыкавшую к опочивальне дофины. В гостиной находились король и г-жа де Ментенон; туда же пригласили докторов, чтобы те устроили в их присутствии консилиум: докторов было семеро — придворных и вызванных из Парижа. Все в один голос высказались за то, чтобы пустить кровь из ноги прежде, чем опасность усугубится, а в случае, если кровопускание не принесет желаемого успеха, на исходе ночи дать больной рвотное. В семь часов вечера отворили кровь. Начался новый приступ болей; врачи нашли, что он слабее предыдущего. Ночь принесла больной ужасные мучения. Рано утром проведать дофину пришел король. В девять утра ей дали рвотное, но оно почти не помогло. Весь день одни признаки болезни сменялись другими, все более изнурительными; изредка к больной возвращалось сознание. Совсем уже вечером в опочивальню, несмотря на присутствие короля, допустили множество народу; от духоты нечем было дышать; незадолго до того, как больная испустила дух, король вышел, сел в карету у главного подъезда и вместе с г-жой де Ментенон и г-жой де Келюс уехал в Марли. И король, и г-жа де Ментенон были убиты горем; они не нашли в себе сил посетить дофина.

Никогда не бывало принцессы, которая, явившись при дворе в таких юных летах, была бы так прекрасно к тому подготовлена и так умела воспользоваться полученными советами. Ее хитроумный отец,

Увы! Бедная дофина думала, что будет королевой, да и кто этого не думал? К нашему несчастью, Богу было угодно, чтобы вышло иначе. Принцесса была так далека от подобных мыслей, что в день сретенья Господня у себя в спальне, где, кроме г-жи де Сен-Симон, почти никого с нею не было, потому что почти все дамы ушли в часовню и только г-жа де Сен-Симон осталась, чтобы сопровождать ее к проповеди, поскольку у герцогини дю Люд приключилась подагра, а графини де Майи не было, а эти дамы обычно тоже сопровождали принцессу, дофина завела речь о том, как много придворных дам, коих она знавала, ушли из жизни; потом заговорила о том, что она будет делать, когда состарится: как станет жить, как из сверстниц не останется никого, кроме г-жи де Сен-Симон и г-жи де Лозен, и как они будут втроем вспоминать о том, что видели, что делали когда-то; и эти рассуждения продолжались, пока не настало время идти слушать проповедь.

Она искренне любила герцога Беррийского и поначалу привязалась к герцогине Беррийской, желая превратить ее в подобие собственной дочери. Она глубоко почитала Мадам и нежно любила Месье, который отвечал ей такою же любовью и устраивал для нее увеселения и удовольствия, какие только мог; и все это перенесла она на герцога Орлеанского, в коем принимала неподдельное участие независимо от завязавшихся у нее позже отношений с герцогиней Орлеанской. Благодаря ей они получали сведения о короле и г-же де Ментенон и пользовались ее посредничеством в сношениях с ними. Дофина сохранила глубокую и пылкую привязанность к герцогу и герцогине Савойским, а также к родным краям, иногда даже вопреки своему желанию. Ее выдержка и благоразумие проявились во время разрыва и после него.

24. 1715. О здоровье короля и его смерти

Уже больше года, как здоровье короля становилось все хуже. Сначала это заметили слуги в королевских покоях, они наблюдали, как ухудшается его здоровье, но ни один даже слова промолвить об этом не смел. Побочные дети короля, а верней будет сказать, герцог Мэнский тоже заметил это и, поддерживаемый г-жой де Ментенон и ее канцлером — государственным секретарем, торопился устроить все свои дела. Фагон, первый лейб-медик, изрядно уже сдавший и телом и разумом, был единственным из внутренней службы, кто ничего не замечал. Марешаль, первый лейб-хирург, много раз говорил с ним о состоянии короля, но Фагон резко обрывал его. В конце концов, подвигнутый чувством долга и преданностью королю, Марешаль перед самой Троицей решился обратиться к г-же де Ментенон. Он рассказал ей обо всем, что заметил, и про то, насколько чудовищно заблуждается Фагон. Он уверял ее, что у короля, чей пульс он часто щупает, уже давно вялая внутренняя лихорадка, но комплекция у него настолько отменная, что при лечении и внимательном отношении в организме достанет сил, но, ежели недуг запустить, ничего сделать не удастся. Г-жа де Ментенон рассердилась, и единственно, чего добился хирург своим рвением, был взрыв ее гнева. Она заявила ему, что он принадлежит к личным врагам Фагона, которые сочиняют все эти небылицы о здоровье короля, меж тем как не может быть никаких сомнений во внимательности, достоинствах и опытности первого лейб-медика. Примечательно, что Марешаль, который некогда извлек камни у Фагона, был назначен им на место первого королевского хирурга и до сих пор они пребывали в полном согласии. Возмущенный Марешаль, который рассказал мне все это, не мог больше ничего предпринять и с той поры заранее начал оплакивать смерть своего государя. По знаниям и опыту Фагон поистине был первым врачом Европы, однако здоровье уже давно не позволяло ему поддерживать в должной мере свое искусство, а высокое положение, куда его вознесли достоинства и удача, окончательно его испортило. Он не принимал ничьих доводов и возражений, продолжал относиться к здоровью короля так, словно тот был не в столь преклонном возрасте, и тем самым медленно убивал его.

У короля случались длительные приступы подагры, и Фагон надумал обкладывать его на ночь кучей пуховых подушек, отчего король так потел, что по утрам, перед приходом обер-шталмейстера и камер-юнкеров, его приходилось обтирать и переодевать в свежую рубашку.

Уже много лет королю вместо лучшего шампанского вина, которое он всю жизнь пил, подавали за столом бургундское, наполовину разбавленное водой, настолько старое, что оно подрывало его здоровье. Король со смехом иногда говаривал, что он нередко замечал за иностранными государями желание попробовать его вина. Он никогда не пил неразбавленного вина, а также ликеров, чая, кофе и шоколата. Уже давно, встав с постели, он вместо ломтика хлеба, вина и воды выпивал только две чашки настоя шалфея и вероники, а иногда между трапезами и обязательно перед отходом ко сну бокал воды с небольшой добавкой настоя на цветах апельсина, причем вода в любую погоду была со льда; даже в дни приема слабительного он пил ее перед трапезами, в промежутках между которыми ничего не ел, кроме нескольких коричных пастилок, а держал он их в кармане для фруктов вместе с большим количеством бисквитов для своих собак, вечно лежавших у него в кабинете. Поскольку в последний год жизни у короля все чаще и чаще крепило желудок, Фагон велел ему при каждой трапезе в качестве закуски есть много фруктов со льда, а именно тутовых ягод, дынь и фиг, причем перезрелых и подгнивших, а также много других фруктов за десертом, который он, как обычно, завершал большим количеством сладостей. Весь этот год за ужином он съедал неимоверное количество салата. Несколько супов, которые он ел и утром и вечером, каждого столько, что, казалось, для другого и места-то не останется, готовились с большим количеством воды и были очень наваристы; в каждый клалось много пряностей — вдвое больше, чем обычно, а то и более того. Фагон был против и супов и сладостей; видя, как король ест их, он строил иногда весьма смешные гримасы, хотя не осмеливался ничего сказать, разве что Ливри и Бенуа, которые отвечали ему, что стоят за эти кушанья, поскольку они очищают его величеству желудок. Теперь король не ел мяса ни крупной дичи, ни водоплавающей птицы, как, впрочем, и никакого другого, ни жирного, ни тощего, хотя прежде оно не сходило у него со стола, за исключением всего нескольких дней поста, который он соблюдал последние двадцать лет. В это лето король еще строже соблюдал свою фруктово-водяную диету.

В конце концов фрукты, которые он ел после супов, испортили ему желудок, расстроили пищеварение и лишили аппетита, на отсутствие какового он прежде никогда не жаловался, так что теперь он не ощущал ни голода, ни желания поесть, даже если иногда по стечению обстоятельств трапеза отодвигалась на более позднее время; однако после нескольких ложек супа у него всегда снова появлялся аппетит, о чем я неоднократно слышал рассказы, и он ел столь много и плотно, равно как утром, так и вечером, что к этому зрелищу просто невозможно было привыкнуть. Такое количество воды и фруктов, не облагороженных ни каплей спиртного, произвели гангрену в крови короля, ослабив жизненные силы, которые к тому же истощались обильным потом по ночам, так что все это стало причиной его смерти, как в том убедились после вскрытия. Все органы были в столь отличном состоянии и здоровые, что король, судя по всему, мог бы дожить и до ста лет. Особенно поразительны оказались его желудок и кишки, которые объемом и протяженностью вдвое превышали обычные размеры, отчего король и был столь неумеренным чревоугодником. О лекарствах подумали, когда уже было поздно, потому что Фагон не желал считать короля больным и слепота его равнялась слепоте г-жи де Ментенон, хотя она прекраснейшим образом приняла все предосторожности касательно герцога Мэнского и Сен-Сира. Меж тем король прежде них почувствовал свое состояние и несколько раз говорил о нем слугам. Фагон же всегда разубеждал его и ничего не предпринимал. Король удовлетворялся тем, что ему говорил врач, хотя и не особо верил, но его сдерживали дружеские чувства, какие он питал к Фагону, а уж к г-же де Ментенон — тем паче.

В среду 14 августа король в последний раз велел отнести себя к мессе, потом провел государственный совет, отобедал скоромным и послушал у г-жи де Ментенон большой музыкальный концерт. Ужинал он в узком кругу у себя в спальне, где его, как и во время обеда, могли видеть придворные. Очень недолго король провел в кабинете с семьей и почти сразу после десяти лег спать.

25. 1715. Продолжение дневника последних дней короля

Ночь на пятницу 23 августа прошла, как и предыдущие, утро тоже. Король занимался делами с о. Телье, который безуспешно убеждал его раздать свободные крупные бенефиции, каковых было немало, а проще сказать, дать ему распорядиться ими, дабы не допустить до них герцога Орлеанского. Надобно тут заметить, что чем хуже становилось королю, тем настоятельней о. Телье убеждал его, не желая упускать столь богатую добычу и возможности наделить ею своих доверенных ставленников, с каковыми он уже столковался, но не о денежном вознаграждении, а о содействии его козням. Но ему так и не удалось преуспеть. Король заявил, что ему и без того в слишком многом должно дать отчет Господу, чтобы отягощать себя в момент, когда скоро предстоит предстать перед Ним, еще и этими назначениями, и запретил впредь заговаривать об этом. Встав с постели, король обедал в домашнем халате у себя в спальне, видел придворных, так же и ужинал; время после обеда он провел с обоими побочными сыновьями, но особенно долго с герцогом Мэнским, с г-жой де Ментенон и приближенными дамами; вечер прошел как обычно. В этот же день он узнал о смерти де Мезона и отдал его должность его сыну по просьбе герцога Мэнского.

Нельзя двигаться дальше, не разъяснив порядки в покоях короля, после того как он перестал выходить. Все придворные круглый день находились на галерее. В переднем зале, смежном с королевской спальней, никто не задерживался, кроме ближайших слуг и аптекарей, которые грели там все, что нужно; через него только проходили, да и то поспешно, из двери в дверь. Имеющие право входа проходили в кабинеты с галереи через зеркальную дверь, которая все время была закрыта и отворялась только на стук и сразу же закрывалась. Министры и государственные секретари тоже входили через эту дверь и пребывали в кабинете, соседствующем с галереей. Принцы крови и принцессы, дочери короля, тоже не проходили дальше этого кабинета, разве только король их требовал к себе, но такого почти не случалось. Маршал де Вильруа, канцлер, оба побочных сына, герцог Орлеанский, о. Телье, приходский священник, а также Марешаль, Фагон и первые королевские лакеи, когда они не находились в спальне короля, ожидали в кабинете государственного совета, который размещается между королевской спальней и кабинетом, отведенным для принцев и принцесс крови, придворных, имеющих право входа, и министров. Герцог де Трем, бывший в тот год обер-камергером, держался у открытой двери между двумя кабинетами и входил в спальню короля лишь в тех случаях, когда его услуги были совершенно необходимы. — В течение всего дня все проходили в королевскую спальню только через кабинет государственного совета, исключение составляли служба внутренних покоев и аптекари, размещавшиеся в переднем зале, г-жа де Ментенон и ее приближенные дамы, а в обед и ужин те, кто прислуживал за столом, и придворные, которым дозволялось войти. Герцог Орлеанский ограничивался тем, что входил в спальню короля раз, редко два раза в день — и то на миг, когда туда заходил герцог де Трем, — и еще раз в день он на мгновение показывался в дверях, ведущих из кабинета государственного совета в спальню, и король мог видеть его с кровати. Иногда король требовал к себе канцлера, маршала де Вильруа, о. Телье, изредка кого-нибудь из министров, частенько герцога Мэнского, реже графа Тулузско-го, а больше никого, даже кардиналов де Рогана и де Бисси, которые нередко бывали в кабинете для имеющих право входа. Иногда, оставаясь наедине с г-жой де Ментенон, король вызывал маршала де Вильруа или канцлера или обоих вместе, но чаще герцога Мэнского. Мадам и герцогиня Беррийская не заходили в эти кабинеты и почти не виделись с королем во время болезни, а ежели приходили, то через передние покои и почти сразу же уходили.

Суббота 24 августа прошла почти не хуже обычного, потому что все ночи проходили плохо, но вот с ногой стало куда хуже, она очень болела. По обыкновению была отслужена месса, обедал король в постели, и в это время его видели главные придворные без права входа, затем состоялся финансовый совет, потом король вдвоем с канцлером занимался делами, после этого пришла г-жа де Ментенон с приближенными дамами. К ужину король встал и облачился в халат; то был последний раз, когда его видели придворные. Я обратил внимание, что он может есть только жидкую пищу и ему невыносимо, что на него смотрят. Он не смог закончить ужин и сказал придворным, что просит простить его, то есть попросил уйти. После этого он лег в постель; врачи осмотрели его ногу, на которой появились черные пятна. Он послал за о. Телье и исповедался. Врачи были в смятении. Сперва они попробовали лечить его молоком и хиной с водой, потом отменили и то и другое и не знали, что делать. Они признались, что, по их мнению, у короля с Троицы изнурительная лихорадка, но оправдывали свое бездействие тем, что он не желал принимать лекарства, а сами они не представляли, насколько плохи его дела. Исходя из описанного мною разговора между Марешалем и г-жой де Ментенон, состоявшегося много раньше, видно, насколько можно им верить.

Ночь на воскресенье 25 августа, день св. Людовика, прошла плохо. Опасность перестала быть тайной и сразу же сделалась огромной и неотвратимой. Тем не менее король недвусмысленно пожелал, чтобы в заведенном порядке дня ничто не менялось, то есть чтобы барабанщики и гобоисты, стоявшие у него под окнами, дали, как только он проснется, обычный концерт, а также чтобы во время обеда в передней зале играли двадцать четыре скрипки. Потом он беседовал наедине с г-жой де Ментенон, с канцлером и очень коротко с герцогом Мэнским. Накануне, когда он трудился с канцлером, в спальню принесли бумагу и чернила, все это оставалось там и в этот день, когда в спальне была г-жа де Ментенон, из чего следует, что в один из этих двух дней канцлером была сделана под диктовку короля приписка к завещанию. Г-же де Ментенон и г-ну Мэнскому, неустанно думавшему о себе, казалось, что король недостаточно сделал для него в завещании; они пожелали исправить это в приписке, которая в равной степени показала, как безмерно они злоупотребили слабостью короля перед его смертью и до какой крайности может довести человека безграничное тщеславие. В этой приписке король подчинил все без исключений цивильные и военные службы королевского двора непосредственно герцогу Мэнскому и находящемуся в прямом подчинении герцога маршалу де Вильруа; следственно, при таком положении они оказались бы безраздельными хозяевами особы короля и его резиденции, а также всего Парижа, поскольку командовали бы двумя полками гвардии и двумя ротами мушкетеров, несущими внешнюю и внутреннюю охрану; к ним в ведение перешли бы также все дворцовые службы, покои, королевский гардероб, дворцовая церковь, королевский стол и конюшни, так что у регента не осталось бы и тени самой крошечной власти, он оказался бы в полной зависимости от них, и они могли бы когда угодно по хотению герцога Мэнского подвергнуть его аресту, а то и обойтись с ним куда хуже.

Вскорости после того, как канцлер вышел от короля, г-жа де Ментенон, остававшаяся у него, вызвала приближенных дам, а в семь часов вечера пришли музыканты. Между тем король заснул под разговоры дам, а пробудился с затуманенной головой, отчего они перепугались и решили вызвать врачей. Врачи нашли пульс короля настолько плохим, что решительно посоветовали ему, когда он пришел в себя, не мешкая, приобщиться святых тайн. Послали за о. Телье и предупредили кардинала де Рогана, который, ни о чем не беспокоясь, проводил время у себя в большом обществе; одновременно отослали музыкантов, уже приготовивших ноты и инструменты; дамы тоже удалились. По случайности я в это время проходил через галерею и передние залы, направляясь из своих покоев в новом крыле дворца в другое крыло к его высочествам герцогине, а затем и герцогу Орлеанскому. Я увидел лишь последних музыкантов и подумал, что большинство их уже прошло. У входа в кордегардию Перно, привратник королевской приемной, спросил меня, знаю ли я, что сейчас произошло, и все рассказал. Герцогиню Орлеанскую я застал в постели: у нее еще не прошла мигрень; она была в окружении дам, и те беззаботно болтали. Я приблизился к постели и сообщил герцогине, что произошло, однако она не желала мне верить и убеждала меня, что у короля сейчас музыкальный концерт и чувствует он себя хорошо; затем, поскольку говорил я тихо, она громко спросила у дам, слыхали ли они что-нибудь. Ни одна из них ничего не слыхала, и герцогиня Орлеанская успокоилась. Я вторично заявил, что уверен в том, что сообщил, и что, по моему мнению, ей следует хотя бы послать разузнать новости, а пока встать с постели. Этим я убедил ее и пошел к герцогу Орлеанскому, которого также оповестил и который совершенно разумно счел, что ему следует оставаться у себя, поскольку за ним не присылали.

26. 1716. Жизнь и времяпрепровождение герцога Орлеанского

Пришло время рассказать немного о государственных и приватных занятиях регента, о его нравах, развлечениях, времяпрепровождении. Утренние его часы были посвящены делам, и каждому роду дел соответствовал свой день и час. Заниматься ими он начинал в одиночестве, еще не одевшись, прежде чем впускали придворных к его одеванию, которое обыкновенно было очень недолгим; до и после него он всегда давал аудиенции, отнимавшие у него много времени; затем лица, имевшие непосредственное касательство к делам, поочередно работали с ним до двух часов пополудни. То были главы советов,

[172]

Лаврийер, а через некоторое время и Леблан, которого герцог Орлеанский неоднократно использовал для всякого рода слежки, к примеру когда занимался делами, связанными с Буллой, с парламентом, да и другими, что порой возникали; часто он занимался с Торси, разбирая письма, пришедшие по почте, иногда с маршалом Вилъруа, который только пыжился, раз в неделю принимал иностранных послов, случалось, проводил советы; в праздники или по воскресеньям один бывал на мессе у себя в церкви. Поначалу он поднимался рано утром, но мало-помалу перестал принуждать себя, а после стал вставать, когда хотел и даже поздно, смотря по тому, когда лег. В два либо в половине третьего он в присутствии придворных пил шоколад и беседовал с обществом. Продолжительность беседы зависела от того, насколько ему нравилось общество; обыкновенно она затягивалась не более чем на полчаса. Затем герцог давал аудиенцию дамам и мужчинам, шел к герцогине Орлеанской, затем занимался с кем-нибудь делами или отправлялся на регентский совет; порой он делал визит королю, утром редко, но в дни, когда бывал регентский совет, обязательно бывал у него либо до, либо после совета, докладывал и обсуждал с ним дела, а уходил с поклонами и самым почтительным видом, что доставляло королю удовольствие и служило всем примером. После регентского совета, а когда его не было — в пять вечера, дела откладывались в сторону; герцог Орлеанский отправлялся в оперу либо ехал в Люксембургский дворец, ежели не побывал там до шоколада, либо шел к герцогине Орлеанской, где иногда ужинал, либо уходил через задний ход, либо через задний же ход впускал к себе общество, а в летнюю пору уезжал в Сен-Клу или иное загородное поместье; ужинал он или там, или в Люксембургском дворце, или у себя. Когда Мадам бывала в Париже, он на минутку навещал ее, перед тем как она отправлялась к мессе, а когда она была в Сен-Клу, приходил повидать ее и бывал крайне заботлив и почтителен. Ужинал он обычно в весьма пестрой компании. Ее составляли его любовницы, иной раз какая-нибудь актриса из оперы, герцогиня Беррийская и с десяток мужчин, которые постоянно сменялись и которых он без обиняков именовал не иначе как греховодниками. Это были Бройль, старший сын того Бройля, что скончался маршалом Франции и герцогом, Носе, человек пять дворян, служащих у него, но не самых главных, герцог де Бранкас, Бирон, Канийак, несколько молодых шалопаев, какая-нибудь дама сомнительной добродетели, но из общества и всякие люди без роду, без племени, замечательные своим умом либо распутством. Изысканные кушанья готовились в специальных помещениях, устроенных на том же этаже, вся сервировка была только из серебра; гости нередко участвовали в приготовлении их вместе с поварами. На пиршествах этих все — министры, приближенные, как, впрочем, и остальные гости, — вели себя с полной свободой, смахивающей на разнузданность. Без всяких обиняков говорили про любовные приключения, случавшиеся при дворе или в городе в давние времена и теперь, рассказывали старинные истории, спорили, зубоскалили, насмешничали, короче, не щадили никого и ничего. Герцог Орлеанский, как и прочие, присутствовал при этом, но, сказать по правде, разговоры эти редко производили на него впечатление. При этом пили и, распалившись от вина, орали непристойности и богохульства, стараясь превзойти друг друга; наоравшись и напившись допьяна, расходились спать, а назавтра все начиналось сначала. Как только наступал час ужина, апартаменты наглухо запирались и, какое бы ни возникло дело, нечего было и пробовать прорваться к регенту. Причем я имею в виду не только какие-то неожиданные дела, касавшиеся присутствующих, но и дела, серьезно затрагивавшие интересы государства или регента лично, и до утра двери не отпирались. Регент бездну времени терял со своим семейством, на развлечения и на оргии. Не меньше транжирил он времени и на совершенно пустячные, слишком долгие и многолюдные аудиенции, копаясь на них в тех же мелочах, за которые прежде мы вместе так часто корили покойного короля. Иногда я напоминал ему об этом, он соглашался со мной, но всякий раз снова втягивался в них. Между тем он откладывал и затягивал тысячи дел частных лиц и множество — связанных с управлением государством, одни — по причине слабоволия, другие-из постыдного желания внести раздор, следуя исполненной отравы максиме «Divide et impera»,

Крайне поразительно, что ни его любовницам, ни герцогине Беррийской, ни его греховодникам не удавалось вытянуть из него, даже когда он бывал пьян, ни слова касательно самых маловажных дел, не то что государственных. Он совершенно открыто сожительствовал с г-жой де Парабер и одновременно с другими женщинами, потешаясь над их ревностью и терзаниями, и тем не менее был хорош со всеми; ни для кого не было тайной существование этого сераля, которое и не скрывалось, как непристойности и богохульства на его ежевечерних пиршествах, и это вызывало крайнее возмущение.

Начался пост, и я предвидел чудовищный скандал или какое-нибудь ужасное святотатство перед пасхой, которое могло лишь усилить всеобщее возмущение. Поэтому я решился поговорить об этом с герцогом Орлеанским, хотя давно уже не заговаривал с ним о его распутстве, поскольку потерял всякую надежду на перемены к лучшему. Я сказал ему, что затруднения, в которые он попадет на пасху, представляются мне ужасными в отношении Господа и гибельными в смысле мнения общества, поскольку оно, хоть и само не прочь погрешить, его почитает наихудшим из всех грешников; поэтому вопреки моим правилам и принятому решению я не могу удержаться, чтобы не представить ему все последствия этого; тут я больше говорил о том, что касается общества, так как религию он, к сожалению, вообще не принимал во внимание. Он достаточно спокойно выслушал меня и с тревогой поинтересовался, что я ему намерен предложить. Я ответил, что есть способ если уж не совсем погасить возмущение, то по крайней мере уменьшить его и воспрепятствовать чрезмерным толкам и тем мнениям, которых следует ожидать, если он не примет моего предложения, и способ этот весьма прост. Ему следует уехать в свои владения в Виллер-Котре на пять последних дней страстной недели и на светлое воскресенье и понедельник, то есть уехать в страстной, а возвратиться в светлый вторник; не следует брать ни дам, ни его греховодников, а нужно пригласить по своему выбору человек пять почтенной репутации и там беседовать с ними, играть, совершать прогулки, развлекаться, есть постное, поскольку и постное можно приготовить не менее вкусно, чем скоромное, не вести за столом срамных речей и вообще не засиживаться за ним; в страстную пятницу надо сходить к службе, а на пасху — к всенощной; вот что я ответил на его вопрос, не требуя слишком многого. Еще я добавил, что с той высоты, на какую вознесены государи, всем видно то, что они делают либо не делают, так что, ежели он не будет причащаться на пасху, это сразу станет известно; однако существует большая разница, когда некто, кем бы он ни был, не причащается с вызывающим или презрительным видом в столице у всех на глазах, с тем, когда этот же некто выезжает из города с видом пристыженным, почтительным и смущенным; в первом случае он пробудит ненависть как дерзостный грешник и вызовет негодование у всех, вплоть до вольнодумцев; во втором — милосердное сожаление у порядочных людей и заставит прикусить языки. Я предложил герцогу Орлеанскому сопровождать его в этой поездке, если мое присутствие будет для него приятным, и пожертвовать ради этого проведением праздников, ставшим для меня привычным за многие годы; еще я обратил его внимание на то, что так поступают многие достаточно заметные лица, считающие обременительным для себя участие в пасхальных праздниках. Я также заверил, что дела ничуть не пострадают от его отсутствия в эти дни, когда ими никто не занимается, напомнил о близости Виллер-Котре, о красоте тамошних мест, о том, что он так давно там не бывал, и о приятности этой поездки. Он счел предложение чудесным и почувствовал облегчение: он ведь не знал, что я ему предложу, и решил, что оно прекрасно и даже восхитительно, и очень благодарил меня за то, что я придумал этот способ и готов поехать с ним. Мы потолковали, кого можно будет взять с собой, сочли, что найти спутников не составит труда, и на том покончили. Мы оба, он и я, решили, что не стоит заранее объявлять о поездке — вполне достаточно будет, если он распорядится на страстной неделе. Раза два мы еще говорили на этот предмет, и он был совершенно убежден, что уехать будет проявлением благоразумия и что он просто обязан это сделать. Беда заключалась в том, что его благие намерения редко осуществлялись из-за множества негодяев, что вились вокруг него и препятствовали исполнению подобных намерений либо из корысти, либо желая угодить ему, либо от нежелания выпустить его, а то и по куда более гнусным соображениям. Так случилось и с этой поездкой. Когда за день-другой до страстной недели я снова заговорил с ним, передо мной был смущенный, скованный человек, не знавший, что мне ответить. Я сразу почувствовал, в чем дело, и удвоил усилия, не отступал от него, упирая на согласие, которое он мне дал, просил сказать, какие у него возражения против поездки, бил на толки, которые он возбудит, ежели в Париже дерзко пренебрежет причастием, на скуку, которую он неизбежно почувствует, если решит сохранять некоторую умеренность, и на то, что будут говорить о нем, если в страстную неделю он будет вести себя как обычно; наконец, собрав все силы, изобразил всю мерзостность кощунственного поведения, отвращение, какое общество станет испытывать к нему, и что оно будет вправе говорить о нем, сказал, что он даст повод всем, даже отъявленным вольнодумцам, чесать о нем языки, оттолкнет от себя всех, кто чванится благочестием или действительно благочестив и, наконец, порядочных людей. Но что бы я ни говорил, ответом мне было либо молчание, либо жалкие, унылые и ничтожные доводы, которые я тут же разбивал, да всякие пустяковые отговорки, на которые я даже не буду тратить бумагу; короче, как я мог понять из его слов, это сразу принятое решение вызвало тревогу у его любовниц и греховодников. Пусть никого не удивляет, что я часто использую это слово. И герцог Орлеанский, и герцогиня Беррийская иначе их не называли; герцогиня Орлеанская, говоря о своем супруге, так же именовала его, и вообще все трое, с кем-нибудь говоря о них, именовали их только так. Это послужило примером, и весь свет без исключения в разговорах о них использовал это имя. Они перепугались, как бы герцог Орлеанский не привык общаться с порядочными людьми и не перестал по возвращении принимать их, оставив их в одиночестве. Любовницы перепугались не меньше, и вся эта прелестная компания так надавила на слабовольного герцога, чуть только он заикнулся о поездке, что ему пришлось ее отменить. Прежде чем откланяться и уехать к себе, я стал заклинать его хотя бы в течение четырех дней, то есть в страстные четверг, лятницу и субботу, а также в светлое воскресенье, удерживаться и ни за что на свете не совершить какого-нибудь невольного кощунства, дабы не потерять во мнении общества; ежели ему это удастся, он привлечет к себе людей неизмеримо больше, чем уехав, поскольку его поступки до и после праздника будут видны всем и сразу станут известны. Затем я уехал в Ла Ферте, надеясь, что он исполнит этот совет. С прискорбием я узнал, что, проведя последние дни страстной недели более чем сомнительно, хотя и скрывая это, он участвовал во всех обрядах, исполняемых в эти скорбные дни, следуя этикету покойного Месье, который предпасхальную неделю обыкновенно проводил в Париже; в день пасхи герцог был на большой мессе в своей приходской церкви св. Ев-стафия и с большой торжественностью исповедался и причастился. Увы, то было последнее причастие в жизни несчастного герцога Орлеанского, и, как я предвидел, оно снискало ему благосклонность общества.

27. 1717. Приезд царя во Францию

Петр I, царь Московии, совершенно заслуженно стал настолько знаменит и у себя, и по всей Европе и Азии, что я не решусь сказать, будто знаю другого столь же великого и прославленного монарха, равного героям древности, который вызывал бы такое восхищение в свое время и будет вызывать в грядущие века. В своем месте здесь говорилось о разнообразных деяниях этого монарха, о его многочисленных путешествиях в Голландию, Германию, Вену, Англию и многие северные земли, о цели этих путешествий, о некоторых обстоятельствах его военных предприятий, о его политике и семейных делах. Говорилось также, что он желал приехать во Францию в последние годы жизни покойного короля, который весьма учтиво отклонил этот визит. Поскольку это препятствие исчезло, царь захотел удовлетворить свое любопытство и велел передать регенту через князя Куракина, своего посланника, что он направляется в Нидерланды, откуда приедет, дабы встретиться с королем. Ничего другого не оставалось, кроме как выразить удовлетворение, хотя регент с удовольствием уклонился бы от этого визита. Отказ обошелся бы слишком дорого; не менее велики были трудности со столь могущественным и проницательным государем, исполненным, однако, причуд и еще не вполне избавившимся от варварских нравов, а также его огромной свитой, состоящей из людей, чье поведение весьма отличалось от привычного жителям этих стран и которым присущи были всевозможные прихоти и весьма странные манеры; и они, и повелитель их были весьма обидчивы и крайне упрямы, когда домогались того, что, по их мнению, было им положено или дозволено.

Из всех государей царь был особенно враждебен королю Англии,

[174]

их отношения доходили порой до неблаговидности, тем более оскорбительной, что они имели личную подоплеку, но это ничуть не смущало регента, чья близость с английским королем была известна всем; из корыстных целей эти отношения были превращены аббатом Дюбуа чуть ли не в зависимость. Главной страстью царя было сделать свое государство процветающим с помощью торговли. Дабы облегчить ее, он повелел строить каналы. Для строительства одного из них ему необходимо было содействие английского короля, так как этот канал частично проходил через его владения в Германии. Но соображения торгового соперничества вынудили Георга воспротивиться этому. Петр, начавший войну в Польше, а затем Северную, в которой участвовал и Георг, тщетно вел с ним переговоры. Царь был крайне взбешен, тем паче что у него не было возможности использовать силу, а канал, начатый строительством, невозможно было продолжать. В этом была причина ненависти, которую он питал к Георгу до конца жизни и которая становилась все более ожесточенной.

Куракин принадлежал к одной из ветвей старинного рода Ягеллонов,

Сей монарх, желавший вывести и себя и свою страну из варварства и расширить ее пределы с помощью завоеваний и договоров, понимал, насколько необходимо родниться посредством браков с наиболее могущественными государями Европы. Поэтому ему стало необходимо католичество, которое с греческим обрядом разделяет столь немногое, что он полагал не особо трудным свой план введения его у себя при сохранении, впрочем, свободы вероисповедания. Однако он был достаточно умен и потому прежде решил уяснить себе, каковы притязания Рима. Потому он послал туда некоего человека, способного собрать сведения, который пробыл там с полгода, но не сообщил ему ничего удовлетворительного. В Голландии царь открыл свой план королю Вильгельму,

Такие вот выгоды доставляют папы и римская курия церкви, и вот так они привлекают к ней души, главными пастырями каковых являются сии наместники Иисуса Христа, вверившего им оные души, и за то, как они пасли их, они ответят перед верховным Пастырем, который объявил св. Петру, а равно и другим апостолам, что царство его не от мира сего, и спросил у двух братьев, хотевших, чтобы он рассудил их спор насчет дележа наследства, кто поставил его судить или делить их, и отказался вмешиваться; и хотя примирение братьев было бы добрым делом, он поступил так, дабы указать пастырям и священникам, что у них ни под каким видом нет ни власти, ни прав в мирских делах и что они должны решительно воздерживаться от вмешательства в оные. Князь Куракин не делал тайны из этой истории про интерес царя к Риму. Все, кто знал его, слышали, как он рассказывал об этом; я обедал у него, он обедал у меня, и я много беседовал с ним и с большим удовольствием слушал его разговоры на самые разные темы.

Заключение

Вот я наконец и достиг того предела, до которого поставил себе довести эти «Мемуары». «Мемуары» хороши, только если они совершенно правдивы, а правдивыми они могут быть, когда пишущий их был очевидцем и участником описываемых событий либо получал сведения от достойных совершеннейшего доверия людей, бывших очевидцами и участниками оных событий; сверх того, необходимо, чтобы пишущий был предан истине до такой степени, что готов был бы всем пожертвовать ради нее. Что касается этого последнего пункта, смею заверить в своей совершенной преданности истине и убежден, что никто из знающих меня не станет это опровергать. Именно любовь к истине сильнее всего вредила моей карьере. Я это часто ощущал, но предпочитал истину всему и не мог заставить себя пойти ни на какое притворство; скажу больше: я любил ее даже во вред себе. Можно легко увидеть, что я не раз становился жертвой обмана, причем часто грубого, следуя дружескому чувству или ревнуя о благе государства, каковое я неизменно ставил превыше всех прочих соображений и всегда и безоговорочно- выше собственных интересов; такое случалось множество раз, но я не счел сие заслуживающим упоминания, поскольку это касалось лишь меня, не проливая нового света и не прибавляя любопытных подробностей касательно дел или жизни общества; можно отметить, что именно я настаивал на передаче финансов герцогу де Ноайлю, так как считал его, и совершенно ошибочно, из всех богатейших вельмож наиболее способным и достойным получения этого ведомства, и сделал я это буквально через несколько дней после того, как раскрылись гнуснейшие его козни, которые он недавно строил против меня. Это можно видеть и по тому, что я сделал для спасения герцога Мэнского вопреки моим сокровеннейшим и настоятельнейшим интересам, потому что счел опасным напасть одновременно на него и на парламент, а парламент тогда был самым первоочередным делом, не терпевшим отлагательства. Ограничусь этими двумя фактами, не упоминая о множестве других, описанных в этих «Мемуарах» в зависимости от того, когда они происходили и насколько представляли интерес для понимания хода дел и обстоятельств жизни двора и общества. Остается коснуться беспристрастности — качества важнейшего, труднодостижимого и, не побоюсь даже сказать, недоступного для всякого, кто пишет о том, что он видел и в чем участвовал. Прямые и правдолюбивые люди нас пленяют, двоедушные, каких полно при любом дворе, возмущают, а что уж говорить о тех, кто причинил нам зло. Стоицизм — прекрасная и благородная иллюзия. И я не стану ставить себе в заслугу беспристрастность: это было бы напрасным делом. Читатель найдет в этих «Мемуарах» достаточно мест, где бьют ключом хвалы и порицания людям, к которым я неравнодушен, тогда как и те и другие становятся куда сдержанней, когда речь идет о тех, кто мне безразличен; однако я всегда горячо вступаюсь за добродетель против бесчестных людей в зависимости от глубины их пороков и добродетелей. И все-таки еще раз заверяю и льщу себя надеждой, что все построение моих «Мемуаров» подтвердит, что я всемерно остерегался поддаваться своим симпатиям и неприязни, особенно последней, стараясь давать выход обоим этим чувствам не иначе как с весами в руке, не только ничего не утрируя, но даже и не преувеличивая, не забываясь, следя за собой, словно за врагом, отдавая всем и всему полную справедливость и выявляя одну только чистую правду. В этом смысле я могу утверждать, что был полностью беспристрастен, а иного способа быть таковым, убежден, не было и нет.

Что касается точности и достоверности рассказанного мной, то из самих «Мемуаров» можно увидеть, что почти все в них почерпнуто из того, в чем я сам был участником, а остальное мне поведали люди, имевшие непосредственное отношение к описываемым мною событиям. Всех их я называю, и их имена, равно как их близкие отношения со мной, — вне всяких сомнений. Я оговариваю, когда полученные мною сведения не вполне достоверны, а ежели чего не знаю, то не стыжусь в том признаться. Таким образом, все представленное в моих «Мемуарах» получено из первых рук. Их достоверность, их подлинность не может возбудить ни малейшего сомнения, и, мне думается, я могу сказать, что не было еще доселе воспоминаний, которые содержали бы столь же много предметов, так глубоко и подробно рассмотренных, были бы столь же поучительны и представляли бы такой же интерес.

Не сомневаюсь, что, ежели мои «Мемуары» когда-нибудь узрят свет, они вызовут бурю негодования, но, так как я сам не увижу их напечатанными, мне это безразлично. Каждый привержен своим близким, своим интересам, претензиям, иллюзиям и не терпит даже самого ничтожного противоречия им. Любой человек-друг истины, но только если она ему благоприятна, да вот благоприятна она в подобных вещах весьма немногим. Ежели ты о ком-то говоришь хорошо, он это воспринимает как должное: этого требует истина. А те, о ком говоришь иначе, а таких большинство, приходят в тем большую ярость, чем больше это дурное подтверждается фактами; поскольку же во времена, когда я писал, особенно в конце, все шло к вырождению, к беспорядку, к хаосу, а впоследствии это только усилилось и поскольку эти «Мемуары» проникнуты стремлением к порядку, закону, истине, твердым правилам и нелицеприятно представляют все, что им противостоит, что ныне царствует, все шире распространяя свою невежественную и усиливающуюся власть, то корчи ненависти перед сим правдивым зеркалом, несомненно, будут всеобщими. К тому же «Мемуары» написаны не для тех, кто является чумой для государств, кто отравляет их и из-за собственной глупости или своекорыстия ведет к гибели дорогами, которые лишь ускоряют упадок, а для людей, которые жаждут знания, дабы предотвратить гибель, но которых старательно отстраняют те, кто добился могущества и доверия и более всего боится просвещения; написаны они для людей, не ведающих иной корысти, кроме справедливости, истины, рассудка, закона, разумной политики, и приверженных лишь общему благу.

Мне остается сделать еще замечание о беседах, которые я вел со многими людьми, в особенности с герцогом Бургундским, герцогом Орлеанским, г-ном де Бовилье, министрами, однажды с герцогом Мэнским, раза три-четыре с покойным королем, наконец, с его высочеством герцогом и еще множеством значительных особ, а также о том, что высказывал я, и об их мнениях, которые я, соглашаясь, принимал или оспаривал. Среди этих бесед есть такие, а их немало, которые читатель, не знающий меня, уверен, будет склонен отнести к тому разряду придуманных речей, каковые историки частенько приписывают полководцам, посланникам, сенаторам, заговорщикам, дабы расцветить свои сочинения. Но с той же достоверностью, какая до сих пор двигала моим пером, я могу заверить, что все речи, которые я вел и ныне воспроизвожу, переданы в сих «Мемуарах» с самой скрупулезнейшей точностью, равно как и слова, что были обращены ко мне; более того, если и есть мне в чем упрекнуть себя, то уж скорее в том, что я здесь не усиливал, а, напротив, ослаблял свои слова потому, что памяти свойственно забывать многие подробности, и потому, что воспламененный целью и обстоятельствами, говоришь куда живей и с большей силой, нежели потом воспроизводишь сказанное. Добавлю с той же уверенностью, какую выразил выше, что ни у кого из знавших меня не возникло бы ни малейших сомнений в точности пересказываемых мною бесед, какими бы резкими они ни казались, и что любой из них узнал бы меня в каждом слове.

Общим недостатком всех «Мемуаров», который мне всегда особенно не нравился, я считаю то, что, закончив их, читатель теряет из виду главных действующих лиц, о которых там больше всего говорилось, так что его любопытство насчет их дальнейшей жизни остается неудовлетворенным. Ведь всегда хочется узнать, что с ними было дальше, но только так, чтобы не утруждать себя поисками сведений в других книгах, поскольку этому вопреки жажде познания препятствует леность. Вот это-то мне и хочется предотвратить, если Господь дарует мне еще жизни. Разумеется, я не смогу написать продолжение с той же полнотой, с какой писал, когда был в гуще событий. И хотя кардинал де Флери ничего не скрывал от меня, ежели я изъявлял желание узнать об иностранных делах, и даже первый рассказывал мне о них, а также о разных придворных событиях, сам я весьма мало и с крайним равнодушием следил за ними; еще меньше интереса я проявлял к беседам с министрами и другими осведомленными лицами, к тому же они происходили с такими длительными перерывами, что у меня есть все основания опасаться, что добавление или продолжение этих моих «Мемуаров» будет куда более вялым, будет содержать куда меньше сведений и вообще сильно отличаться от того, что написано мною до сей поры; однако из него хотя бы будет видно, что сталось с людьми, которые появлялись на страницах этих «Мемуаров», и я предполагаю довести их до смерти кардинала де Флери.