Осенью и зимой по утрам в будни он видел за окном одно и то же – колонна белых огней медленно двигалась внизу и уходила почти под дом. Через двойные рамы слышался ровный, размеренный гул; иногда из него выделялся треск трактора или рев мощного грузовика, случалось, вскрикивал нетерпеливо-обидчиво клаксон оттертой на край легковушки, еще реже гул разрезала сирена “скорой помощи” или кряканье милицейских “фордов” и “лад”, депутатской “ауди”.
Но что-нибудь особенное происходило редко, и колонна огней напоминала хорошо отрепетированное то ли ритуальное, то ли воинское шествие, где каждый несет светящийся фонарь… А вечером можно было наблюдать, как бегут прочь из-под дома мелкие красные огоньки – казалось, что участники утреннего шествия, добравшись куда-то, целый день с кем-то сражаясь или добиваясь увидеть святыню, в итоге оказались разбиты, разметаны, и теперь остатки воинства пытаются спастись, укрыться, чтоб завтра повторить то же самое – снова сплотиться в плотную, длинную колонну и, освещая путь белыми фонарями, решительно двигаться вперед. И на стекла окна снова будет давить гул, беспрерывный, угрожающий, словно в колонне дружно, сжав челюсти, на одной ноте тянут: “М-м-м…”.
Он не то чтобы любил по утрам стоять у окна – нет, он даже не замечал, как, умывшись, побрившись, заварив чашку кофе и закурив первую за день сигарету, подходил к окну и смотрел. И в семь часов, в восемь, и в половине девятого колонна была все такой же густой, полнокровной, и он не мог определить, когда она возникает и когда редеет, иссякает; он не мог позволить себе дежурить у окна: днем были дела, необходимые и обязательные, а ночью – драгоценный, восстанавливающий силы сон. Но десяток минут, пока курилась сигарета и в чашке был кофе, он наблюдал. И вид плотной двигающейся массы внизу тоже давал силы, заражал желанием поскорее выйти из квартиры и двинуться вместе со всеми.