Счастливо текла жизнь римского патриция Кая Септима Цинны, пока любимая жена не заболела странной болезнью. Чтобы излечить ее, он переехал в Иерусалим, которым правил его хороший знакомый, прокуратор Понтий…
I
Кай Септим Цинна был римским патрицием. Молодость свою он провёл среди легионов, в суровой военной жизни, а потом возвратился в Рим, чтобы насладиться славой, роскошью и доходами с огромного, хотя отчасти и пошатнувшегося состояния. Сразу он набросился на всё и пресытился всем, что только мог дать гигантский город. Ночи он проводил за пирами в великолепных подгородных виллах; дни его проходили в упражнениях у ланистов, в разговорах с риторами, в банях, где велись различные диспуты и, вместе с тем, передавались сплетни из жизни города и большого света, в цирках, на ристалищах или состязаниях гладиаторов, посреди фракийских колдуний и чудных танцовщиц с островов Архипелага. Славный Лукулл приходился ему родным по матери, и Цинна унаследовал от него пристрастие к изысканным яствам. За его столом подавались греческие вина, устрицы из Неаполя и жирная понтийская саранча, душеная в меду. Всё, что было в Риме, должно было быть и у Цинны, от рыб Красного моря до белых куропаток с берегов Борисфена. Но благами жизни он пользовался не как жадный солдат, а как разборчивый патриций. Он навязал себе убеждение, а может быть убедился сам в пристрастия к произведениям искусства: к статуям, добываемым из-под развалин Коринфа, к эпилихниям из Аттики, к вазам Этрурии или мглистого Серикума, ко всем тем мелочам, которые наполняют пустоту патрицианской жизни. Цинна умел говорить о них, как знаток и любитель, с беззубыми старцами, которые, идя к столу, украшали свои лысины венками из роз, а после пиршества жевали цветы гелиотропа, чтобы сделать своё дыхание благовонным. Цинна также умел понять красоту Цицероновского периода, стих Горация или Овидия. Воспитанный ритором-афинянином, он мог бегло говорить по-гречески, знал на память целые эпизоды из «Илиады» и за чашей вина мог так долго петь песни Анакреона, пока не напьётся или не захрапит. Благодаря своему учителю, а также и другим риторам, он потёрся и около философии и познакомился с нею настолько, что понимал архитектуру разных умственных зданий, когда-то возведённых в Элладе и колониях, но, вместе с тем, он понимал и то, что теперь все они лежали в развалинах. Он лично знал многих стоиков, к которым питал неприязненные чувства, ибо считал их скорее за политическую партию и, кроме того, за нелюдимов, ненавидящих утехи жизни. Скептики часто сидели за его столом, разрушали, в промежутках между двумя яствами, целые философские системы и провозглашали, поднимая кратеры, наполненные вином, что наслаждение — это тщета, правда — что-то недостижимое, и что целью мудреца может быть единственно только мёртвый покой.
Всё это скользило мимо ушей Цинны, но в глубь не проникало. Он не исповедовал никаких мнений и не хотел иметь их. В образе Катона он видел сочетание великой твёрдости с великою глупостью, жизнь приравнивал в морю, на котором дуют ветры, куда захотят, а единственною мудростью считал искусство ставить свои паруса так, чтобы дуновение этих ветров двигало его ладью вперёд. Кроме того, он весьма ценил широкие свои плечи, здоровый желудок и прекрасную римскую голову с орлиным профилем. Он был уверен, что со всем этим можно кое-как прожить жизнь.
Не принадлежа в школе скептиков, он был скептиком в жизни и, вместе с тем, гедонистом, хотя и знал, что наслаждения не составляют ещё счастья. С истинным учением Эпикура он не был знаком, почему и считал себя за эпикурейца. Вообще, на философию он смотрел как на умственное ратоборство, одинаково хорошее, как и то, которому обучали ланисты. Когда разговор утомлял его, он шёл в цирк смотреть на льющуюся кровь.
В богов он не верил так же, как и в добродетель, и в правду, и счастье. Он верил только в предсказания, имел свои предрассудки, и таинственные религии Востока возбуждали его любопытство. Для невольников он был добрым господином, если только временная скука не доводила его до жестокости. Он думал, что жизнь — это амфора, и чем лучшим сортом вина её наполнишь, тем бо́льшую цену представляет она, и поэтому старался свою амфору наполнить наилучшим. Он не любил никого, но ему нравились многие вещи, между прочим — собственная голова с великолепным черепом и изящная, патрицианская нога.
В первые годы своей разгульной жизни он также любил дивить Рим своими причудами. Это ему удавалось несколько раз. А потому он и к этому сделался равнодушным.
II
В конце концов, он разорился. Имущество разобрали кредиторы, а Цинне осталось одно утомление, как будто после непосильного труда, пресыщение и ещё одна, совершенно неожиданная вещь, именно — какая-то глубокая тревога. Ведь насладился же он богатством, насладился любовью, — так, как понимал её тогдашний мир, — насладился роскошью, насладился воинскою славой, насладился опасностью, узнал, более или менее, пределы человеческой мысли, сталкивался с поэзией и искусством, — значит, мог судить, что взял из жизни всё, что могла дать она. А между тем теперь он испытывал такое ощущение, что как будто пренебрёг чем-то, и чем-то необычайно важным. Однако он не знал, что это такое, и тщетно ломал над этим голову. Не раз пробовал он отделаться от этих мыслей, стряхнуть с себя тревогу, пробовал уверить себя, что в жизни ничего больше нет и быть не может, но в это время его тревога, вместо того, чтобы уменьшиться, тотчас же возрастала до такой степени, что ему казалось, будто он тревожится не только за одного себя, но и за весь Рим. В одно и то же время он и завидовал скептикам, и считал их глупцами, ибо они утверждали, что ничто можно прекрасно наполнить ничем. В нём теперь жили как будто двое людей, из которых один изумлялся своей тревоге, а другой невольно признавал её совершенно основательною.
Вскоре после утраты состояния Цинна, благодаря всесильным родственным связям и влияниям, уехал править Александрией, куда его послали отчасти с тою целью, чтоб он в этом богатом краю мог нажить новое состояние. А тревога села вместе с ним на корабль в Брундизиуме и сопровождала его во время пути. Цинна думал, что в Александрии служебные обязанности, новые люди, иной мир, новые впечатления освободят его от докучливого спутника, и ошибся. Прошёл месяц, два, и как зерно Деметры, привезённое из Италии, всходит ещё роскошнее на плодородной почве Дельты, так и эта тревога из густого кустарника преобразилась в раскидистый кедр и начала бросать всё бо́льшую и бо́льшую тень на душу Цинны.
Вначале Цинна пробовал заглушить тревогу такою же жизнью, какую когда-то он вёл в Риме. Александрия была великолепным городом, изобилующим гречанками со светлыми волосами и нежным цветом лица, которое египетское солнце покрыло прозрачным янтарным загаром. И в объятиях этих гречанок Цинна искал успокоения.
Но когда и это оказалось тщетным, он стал думать о самоубийстве. Многие из его товарищей освободились от жизненных забот точно так же и по соображениям гораздо более ничтожным, чем соображения Цинны: часто от скуки, часто от внутренней пустоты, часто от неимения охоты пользоваться благами жизни. Когда невольник держал меч умело и крепко, достаточно было одной минуты. Цинна ухватился за эту мысль и уже решился было осуществить её на деле, как вдруг его удержал странный сон. Привиделось ему, что когда его перевозили через реку, он заметил на противоположном берегу и свою тревогу, в образе истомлённого раба, который поклонился ему и сказал: «Я пришёл раньше, чтобы встретить тебя». Цинна испугался в первый раз в жизни; он понял, что если о загробной жизни он не может думать без тревоги, то и туда уйдёт вместе с нею.
В виде крайности, он решился сблизиться с мудрецами, которыми кишел Серапеум, думая, не найдёт ли хоть у них разрешения своей загадки. Мудрецы, правда, загадки разрешить не сумели, но зато величали Цинну «τού μονυειου», — титул, который придавался римлянам высокого рода и положения. На первый раз это была небольшая утеха, и титул мудреца, данный человеку, который не умел отвечать себе на то, что занимало его всего более, мог казаться Цинне иронией, но он всё думал, что Серапеум может быть не сразу раскрывает всю свою мудрость, и не терял надежды до конца.