Повести и рассказы

Сенкевич Генрик

В первый том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят его повести и рассказы: "Старый слуга", "Ганя", "Наброски углем", "Комедия ошибок", "В прериях", "Ангел", "Янко-музыкант", "Орсо", "За хлебом", "На маяке", "Встреча в Марипозе", "Бартек-победитель", "Сахем", "Журавли". Перевод с польского: Е. Рифтиной, Е. Карловой, М. Абкиной, Е. Лысенко, Н. Подольской, В. Короленко, И. Добровольской, М. Вальдена, П. Ахромовича. Предисловие и примечания Б. Стахеева.

 

ГЕНРИК СЕНКЕВИЧ

Классик польской литературы, замечательный новеллист, один из самых прославленных мастеров исторического романа за всю историю его развития, Сенкевич завоевал своими произведениями широкую популярность и читательскую любовь не только у себя на родине, но и за ее пределами. По числу переводов на другие языки он превзошел многих польских художников слова, в том числе и знаменитых поэтов, давно признанных учителями и духовными вождями своего народа. В нашей стране его произведения начали переводить и издавать более ста лет назад. С тех пор читательский интерес к Сенкевичу не ослабевает, причем рассказы, повести, романы выдающегося писателя появляются как в русских переводах, так и на языках других народов СССР.

Чему обязан Сенкевач такой славой? Конечно, прежде всего художественной выразительности своих творений, умению создавать живые и яркие образы, писать просто, доходчиво и на редкость увлекательно. Уже в раннем творчестве он обнаружил способность пробудить в читателе горячее и неподдельное сочувствие к героям, которые появлялись на страницах его книг, заявил о себе как художник-реалист, обладающий зоркой наблюдательностью, видящий темные стороны современной ему действительности и умеющий сказать о них правдиво и откровенно.

Исторические романы Сенкевича заняли видное место в золотом фонде польской художественной культуры. Для них характерны занимательность повествования, обилие приключений, динамичность сюжета, языковое мастерство и пластичность образов. Последнее качество особенно важно: ведь Сенкевич не просто увлекает читателя (увлекательные книги создавались и другими авторами), он его учит, воспитывает, облагораживает. Романы знаменитого писателя знакомят нас с людьми необычными, сказочно яркими и вместе с тем близкими читателю лучшими чертами своего нравственного облика. Верность и благородство, сила духа и неустрашимость, стойкость в беде и умение выше собственных забот поставить служение высоким целям, любовь к отечеству, жизненная активность —  вот какие качества сконцентрированы в положительных героях книг Сенкевича, в тех, кого он любит и изображает, не скрывая своей любви. Но одновременно писатель умеет показать и осудить предательство, коварство, себялюбие, пробудить в читателе гнев против зла в человеке и в отношениях между людьми, Создает он и образы разноплановые, трагические и расцвеченные блеском юмора, рисует людей, чей облик противоречив, в ком совмещаются хорошее в дурное, но при этом неизменно верит в человека, в его способность преодолеть слабость и воспрянуть духом. Для широкою польского читателя книги Сенкевича во многом стали школой патриотизма. Написанные в тяжелое для народа время, они поддерживали веру в лучшее будущее, будили интерес к отечественной истории, укрепляли национальное самосознание. За рубежом они привлекли внимание многочисленной читательской аудитории к прошлому и настоящему польского народа, к его богатой культуре, ознакомили с некоторыми особенностями польского национального характера, а своим нравственно-эмоциональным содержанием воздействовали на почитателей Сенкевича не меньше, чем в его родной стране. Социально-бытовые романы писателя получили, пожалуй, более скромную, по сравнению с историческими, известность. Но проявившиеся в них писательская зоркость к изменениям в нравах и интересах общества, выразительность в обрисовке персонажей, даже второстепенных, разнообразие красок, при этом использованных, дали и этим произведениям долгую жизнь.

В литературной судьбе Сенкевича были свои сложности. Идейный облик писателя был неоднозначен и противоречив, претерпевал изменения, испытывал возрастающее влияние социального консерватизма, ослаблявшего подчас —  в большей или меньшей степени —  общественное значение его произведений. Восторженное читательское восприятие и при жизни писателя, и после его смерти в ряде случаев расходилось с суждениями критиков и ученых. Некоторые литераторы-демократы, справедливо критиковавшие консервативные тенденции в творчестве Сенкевича и предвидевшие, что за слабые стороны его книг ухватятся (так и было) глашатаи польского национализма, в полемическом увлечении иногда умаляли художественную значимость его произведений, а иногда, признавая ее, недооценивали гуманистическое содержание творчества писателя. Нельзя, однако, не отметить, что читательских симпатий Сенкевич никогда не терял. Верны ему оставались и те, кто признавал узость его идей, но дорожил художником ярким и своеобразным. Судьба творческого наследия писателя показала неправоту тех историков литературы, которые, решая проблему Сенкевича, предлагали признать его лишь мастером увлекательного повествования и творцом образов легендарно-сказочного звучания. Присутствие Сенкевича в национальной культуре продолжает носить и в наше время активный характер. Это подтверждает хотя бы тот горячий прием, который оказал зритель фильмам, поставленным по его романам —  «Крестоносцы», «Пан Володыёвский», «Потоп».

 

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

 

СТАРЫЙ СЛУГА

Наряду со старыми управителями, приказчиками и лесниками с лица земли почти совсем исчез и вымирающий тип старого слуги. Помню, в годы моего детства у родителей моих еще служил один из таких мамонтов; но недалеко то время, когда лишь кости подобных ископаемых будут изредка находить ученые где-нибудь на старых кладбищах, под толстым слоем забвения. Звали его Миколай Суховольский, и был он шляхтичем из шляхетского поселка Сухая Воля, о котором часто упоминал в своих рассказах. К отцу моему Миколай перешел по наследству от его блаженной памяти родителя, при котором был ординарцем во времена наполеоновских войн. Когда Миколай поступил в услужение к моему деду, он и сам в точности не помнил и на вопрос этот отвечал, понюхивая табак:

— В ту пору и я еще был желторотым, да и у пана полковника, упокой господи душу его, еще молоко на губах не обсохло.

В доме моих родителей он исполнял самые разнообразные обязанности: был и официантом, и лакеем; летом в роли приказчика присматривал за жатвой, в зимнюю пору —  за молотьбой; у него хранились ключи от винного погреба, от чуланов и кладовой, он же заводил и часы, но прежде всего он брюзжал.

Я не помню случая, когда бы Миколай обошелся без воркотни. Ворчал он и на отца моего, и на мать; я боялся его как огня, хотя и любил; в кухне он затевал перебранку с поваром, молодых лакеев таскал за уши по всему дому и никогда ничем не был доволен. Когда он бывал под хмельком, что случалось с ним каждую неделю, все его сторонились; и не то чтобы он позволял себе вступать в пререкания с паном или с пани, но как привяжется он к кому-либо, так и ходит за ним целый день и все придирается и зудит.

За обедом он стоял за стулом отца, но сам не прислуживал, а только следил за прислуживающим лакеем и с необыкновенным ожесточением отравлял ему существование.

 ГАНЯ

 I

Когда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.

Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы имеете пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две печи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогшая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце и голову; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство —  что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.

Тем временем подошел меньшой брат мой Казик и опустился на колени позади нас, потом явился ксендз Людвик и несколько человек дворовых. По заведенному в доме обычаю, стали читать «Отче наш». Ксендз Людвик молился вслух, а мы повторяли за ним и хором читали акафисты, между тем как с образа кротко глядел на нас темный лик богоматери с двумя сабельными рубцами на щеке; казалось, она принимала участие в наших семейных тревогах и горестях, в наших удачах и неудачах и благословляла всех собравшихся у ее ног. В конце богослужения, когда ксендз Людвик, поминая усопших, за которых мы всегда молились, назвал имя Миколая, Ганя снова громко разрыдалась, а я тихо поклялся в душе свято соблюдать обязанности, возложенные па меня покойником, хотя бы мне пришлось это делать ценой величайших жертв. То был обет экзальтированного юноши, не понимающего, пи как могут быть тяжелы эти жертвы, ни как велика взятая им па себя ответственность, но не лишенного благородных душевных порывов и пылкой чувствительности.

Помолившись, мы все разошлись на покой. Я приказал ключнице, старухе Венгровской, проводить Гаy., но не в гардеробную, где она прежде ютилась, а в комнатку, в которой она теперь должна была поселиться, и там остаться с ней на ночь, а сам, нежно поцеловав сиротку, отправился во флигель, называвшийся у нас в доме «мужской половиной», где я жил вместе с Казиком и ксендзом Людвиком. Наскоро раздевшись, я улегся в постель. Я любил Миколая и искренне горевал о нем, но, несмотря на это, чувствовал себя почти счастливым и гордился своей ролью опекуна. Меня возвышало в собственных глазах то, что я, шестнадцатилетний мальчик, должен был стать опорой для слабого и несчастного создания. Я чувствовал себя мужчиyой. «Твой панич и господин, почтенный старец, не обманет твоих надежд,—  думал я,—  спи спокойно в могиле: ты отдал в верные руки будущее своей внучки». Действительно, я был спокоен за будущее Гани. Мысль о том, что со временем Ганя вырастет и что нужно будет ее выдать замуж, в ту пору не приходила мне в голову. Я думал, что она навсегда останется при мне, окруженная заботами, как сестра, и любимая, как сестра, и что, возможно, ей будет тут грустно, но спокойно. По искони установившемуся обычаю, старший сын получал в наследство впятеро больше, нежели младшие дети; и хотя в роду у нас не было узаконенного майората, младшие сыновья и дочери уважали этот обычай и никогда не восставали против него. Я был старшим сыном в семье, и, следовательно, большая часть имения должна была в будущем перейти ко мне, поэтому уже гимназистом я смотрел на него как на свою собственность. Отец мой принадлежал к числу наиболее состоятельных помещиков в округе. Правда, род наш никогда не отличался роскошью магнатов, но у нас было то изобилие, тот старошляхетский достаток, который давал вволю хлеба и обеспечивал до смерти привольное и зажиточное существование в родном гнезде. Таким образом, я рассчитывал, что буду относительно богат, и потому спокойно взирал как на свое будущее, так и на будущее Гани, зная, что, какая бы участь ее ни ждала, у меня она всегда найдет тихий угол и поддержку, если в них будет нуждаться.

 

II

Погребение Миколая состоялось через три дня после его смерти. На похороны его съехалось довольно много соседей, пожелавших почтить память старика, который снискал всеобщее уважение и любовь, хотя был просто слугой. Схоронили старца в нашем фамильном склепе, а гроб его поставили подле гроба деда моего, полковника. В течение всей церемонии погребения я ни на минуту не покидал Ганю. Она со мной приехала в санках, и я хотел, чтобы она со мной же вернулась, но ксендз Людвик велел мне подойти к соседям и пригласить их с кладбища наехать к нам —  погреться и закусить. Тем временем с Ганей остался товарищ мой и друг Мирза-Давидович, сын жившего по соседству помещика Мирзы-Давидовича, татарина и магометанина, предки которого поселились у нас в незапамятные времена и давным-давно получили здешнее гражданство и шляхетское звание. Мне пришлось сесть с Устжицкими, а Ганя с мадам д'Ив и молодым Давидовичем поехала в других санях. Я видел, как этот славный малый укутал ее собственной шубой, потом взял у кучера вожжи, крикнув, погнал лошадей, и они помчались, как вихрь. Вернувшись домой, Ганя ушла в горенку деда плакать, а я не мог поспешить за ней, так как вынужден был вместе с ксендзом Людвиком принимать гостей.

Наконец все разъехались, кроме Мирзы-Давидовича; он тоже учился в седьмом классе и должен был у нас остаться до конца рождества, чтобы вместе со мной готовиться к экзамену на аттестат зрелости, но так же, как и я, собирался немного заниматься, а больше ездить верхом, стрелять из пистолетов в цель, фехтовать и охотиться —  занятия, которые мы оба заметно предпочитали переводам «Анналов» Тацита и Ксенофонтовой «Киропедии». Мирза был веселый малый, сорванец и озорник, вспыльчивый, как искра, но в высшей степени симпатичный. В доме у нас все его очень любили, кроме отца моего, которого сердило, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато мадам д'Ив души в нем не чаяла, потому что по-французски он говорил, как парижанин, и, не закрывая рта, болтал, острил и развлекал француженку лучше нас всех.

Ксендз Людвик со своей стороны питал некоторые надежды на то, что обратит его в католическую веру, тем более что Мирза нередко подшучивал над Магометом и, вероятно, с охотой отрекся бы от Корана, если б не боялся отца, который из уважения к семейным традициям стойко придерживался магометанства, твердя, что ему, как старому шляхтичу, более пристало быть старым магометанином, нежели вновь обращенным католиком. Впрочем, ни в чем ином симпатии старого Давидовича к татарам и туркам не проявлялись. Предки его поселились здесь чуть ли не во времена Витольда. То был также очень зажиточный шляхетский род, издавна осевший в своем гнезде. Поместье, принадлежавшее им, было пожаловано еще Яном Собеским полковнику пятигорской легкой конницы Мирзе-Давидовичу, который творил чудеса храбрости под Веной и портрет которого еще поныне висел в Хожелях. Помню, портрет этот произвел на меня странное впечатление. Полковник Мирза был страшный человек; лицо его, исполосованное бог весть чьими саблями, казалось исчерченным таинственными письменами Корана. У него была смуглая кожа и широкие скулы, а раскосые, мрачно горевшие глаза его обладали удивительным свойством: они всегда смотрели на вас с портрета, где бы вы ни стояли: прямо перед ним или в стороне. Но товарищ мой Селим ничем не походил на своих предков.

Мать его, на которой старик Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а уроженкой Кавказа. Я ее не знал, но говорили, что была она красавица из красавиц и что Селим похож на нее как две капли воды.

 

III

На второй или на третий день после похорон приехал вызванный депешей отец. Я трепетал при мысли, что он отменит мои распоряжения относительно Гани, и до известной степени мои предчувствия сбылись. Отец похвалил и обнял меня за рвение и добросовестность в исполнении возложенных на меня обязанностей; это, видимо, его порадовало. Он даже несколько раз повторил: «Наша кровь!»— что говорил лишь тогда, когда бывал очень мною доволен; ему и в голову не приходило, насколько это рвение было корыстным, но распоряжения мои ему не слишком понравились. Возможно, что отчасти причиной тому были преувеличенные рассказы мадам д'Ив, хотя действительно в последние дни после той ночи, когда чувства мои наконец дошли до сознания, я сделал Ганю первым лицом в доме. Не понравился ему также проект дать ей такое же образование, какое должны были получить мои сестры.

— Я ничего не отвергаю и не отменяю. Это дело твоей матери,—  сказал он мне. —  Она решит, как захочет. Это по ее части. Но следовало бы подумать, как будет лучше для самой девушки.

— Но, отец мой, ведь образование никогда не помешает. Я неоднократно слышал это из твоих уст.

— Да, мужчине,—  ответил он,—  потому что мужчине оно дает положение, но другое дело женщины. Образование женщины должно соответствовать тому положению, какое ей предстоит занять в будущем. Такой девушке достаточно среднего образования; ей не нужны французский язык, музыка и тому подобное. Имея среднее образование, Ганя скорей найдет себе мужа, какого-нибудь честного чиновника...

 

IV

На пасху я не поехал домой: помешал этому близившийся экзамен на аттестат зрелости. К тому же отец мой желал, чтобы я еще до конца учебного года сдал вступительные экзамены в университет, так как понимал, что на каникулах мне не захочется заниматься и что я несомненно позабуду по меньшей мере половину того, чему выучился в школе. Поэтому я очень напряженно работал. Кроме обычных гимназических занятий и подготовки к экзамену на аттестат зрелости, мы с Селимом брали еще частные уроки у некоего молодого студента, который сам только недавно поступил в высшую школу и хорошо знал, что для этого требуется.

То было время, навсегда памятное для меня, ибо именно тогда рухнуло здание всех моих представлений и понятий, которое с таким трудом возводили ксендз Людвик, отец и вся атмосфера нашего тихого гнезда. Юный студент был во всех отношениях великим радикалом. Излагая мне историю Рима и, в частности, рассказывая о реформах Гракхов, он так заразил меня своим презрительным отвращением к олигархии, что мои архишляхетские убеждения развеялись, как дым. С какой глубокой верой утверждал, например, мой юный учитель, что человек, которому вскоре предстоит занять столь же важное, сколь и влиятельное положение студента, должен быть свободен от всяких «предрассудков» и смотреть на все окружающее со снисходительной жалостью истинного философа. Вообще он считал, что вершить судьбы мира и оказывать могущественное влияние на человечество способны только люди в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет, так как позже они постепенно становятся идиотами или консерваторами.

О людях, не являющихся ни студентами, ни профессорами университета, он отзывался с сожалением; тем не менее среди них у него были свои идеалы, имена которых никогда не сходили с его уст. Тогда я впервые узнал о существовании Молешотта и Бюхнера —  двух ученых, которых он цитировал чаще всего. Надо было слышать, с каким жаром говорил наш наставник о научных достижениях последнего времени, о тех великих истинах, которые отвергались прошлыми поколениями, погрязшими в темноте и предрассудках, и которые ныне восстали «из праха забвения» благодаря неслыханному мужеству новейших ученых, возвестивших их миру. Высказывая подобные суждения, он встряхивал буйными курчавыми вихрами и выкуривал невероятное множество папирос, клятвенно заверяя нас, что ни один человек в Варшаве не способен так затягиваться, как он, и что ему все равно, пускать ли дым носом или ртом, настолько он привык курить. После этого он обычно вставал, надевал пальто, на котором не хватало больше половины пуговиц, и заявлял, что должен спешить, потому что ему еще предстоит сегодня «маленькое свиданьице». При этих словах он таинственно прищуривал глаз и прибавлял, что слишком юный возраст мой и Мирзы не позволяет ему подробнее информировать нас об этом «свиданьице», но что впоследствии мы это поймем и без его объяснений.

Наряду с тем, что родителям нашим, наверное, очень не понравилось бы в молодом ученом, у него были поистине прекрасные черты. Так, он отлично знал все, чему нас учил, к тому же это был настоящий фанатик науки. Ходил он в рваных сапогах, поношенном пальто и фуражке, похожей на старое гнездо, и за душой у него никогда не было ни гроша, но, несмотря на бедность, граничившую чуть не с нищетой, мысль его никогда не нанимали заботы о личных нуждах. Он жил страстью к науке, а к собственному существованию относился с веселой беспечностью. Нам с Мирзой он представлялся неким высшим, сверхъестественным существом, неисчерпаемым кладезем мудрости и непререкаемым авторитетом. Мы свято верили, что если кто спасет человечество в случае какой-либо опасности, то несомненно только он, этот горделивый гений, который, впрочем, и сам как будто придерживался того же мнения. Поэтому нас тянуло к его воззрениям, как мух на мед. Что касается меня, то я, пожалуй, заходил даже дальше своего учителя. То была естественная реакция на мое прежнее воспитание; к тому же этот юный студент действительно открыл мне врата в неведомые миры познания, по сравнению с которыми кружок сложившихся у меня понятий оказался крайне узким. Озаренный этими новыми истинами, я не успевал чрезмерно предаваться мыслям и мечтам о Гане. Вначале, сразу по приезде, идеал мой был со мной неотлучно. Письма, получаемые от нее, лишь разжигали огонь на алтаре моего сердца, но подле океана идей юного студента весь наш деревенский мирок, такой тихий и мирный, становился в моих глазах все мельче и уже и вместе с ним —  правда, не исчез, а словно подернулся дымкой —  образ Гани. Что касается Мирзы, то он шел вровень со мной по пути коренных реформ, а о Гане и думать забыл, тем более что против нашей квартиры было окно, в котором часто сиживала пансионерка Юзя. Так вот, Селим вздыхал теперь по ней, и целыми днями они глядели друг на друга из своих окошек, как две птички из клеток. С непоколебимой уверенностью Селим заявлял, что «либо она, либо вообще никто». Не раз, бывало, лежит он навзничь на кровати, зубрит, зубрит, потом вдруг швыряет книгу на пол, вскакивает, хватает меня и кричит, хохоча, как сумасшедший:

 

V

На другой день после нашей попойки прибыли лошади от старого Мирзы из Хожелей, и раненько утром мы с Селимом отправились домой. Нам предстояло ехать двое суток напролет, так что мы вскочили чуть свет. В доме у нас все еще спали, только во флигеле напротив, в окне, среди цветов герани, левкоев и фуксии, мелькнуло личико пансионерки Юзи. Селим надел студенческую фуражку, закинул за плечо дорожную сумку и встал у окна, уже готовый в путь, желая показать, что уезжает, на что из-за герани ему ответили меланхолическим взглядом. Но когда он, приложив одну руку к сердцу, другой послал поцелуй, личико среди цветов залилось румянцем и тотчас отпрянуло в темную глубь комнаты. Внизу, во дворе, по камням загремела бричка, запряженная четверкой крепких лошадок; пора было прощаться и усаживаться, но Селим упорно стоял у окна, ожидая, не увидит ли чего-нибудь еще. Однако надежда обманула его: окошко осталось пустым. Наконец мы спустились вниз и, проходя мимо темных сеней флигеля, увидели на лестнице два белых чулочка, коричневое платьице, склоненную фигурку и под щитком руки пару светлых глазок, которые всматривались из сумрака в дневной свет. Мирза тотчас бросился в сени, а я, усевшись в бричку, стоившую возле самого входа, услышал шепот и какие-то звуки, очень похожие па звуки поцелуев. После чего вышел, пылая румянцем, Мирза и, не то смеясь, не то растроганно вздыхая, уселся подле меня. Кучер стегнул лошадей, мы с Мирзой невольно взглянули на окошко: личико Юзи снова мелькнуло среди цветов; еще миг —  и высунулась ручка с белым платком, еще один прощальный знак —  и бричка покатила по улице, увозя меня и прелестный идеал бедной Юзи.

День едва занялся, город еще не проснулся; розовый свет зари пробегал по окнам спящих домов; лишь кое-где ранняя пташка-прохожий будил шагами уснувшее эхо; кое-где дворник подметал улицу, и время от времени тарахтела тележка с овощами, тащившаяся из деревни на городской рынок. Вокруг было тихо и светло и вместе с тем привольно и свежо, как всегда летним утром. Маленькая паша бричка, запряженная четверкой коренастых татарских лошадок, подскакивала по камням мостовой, как орешек на нитке. Вскоре в лицо нам повеяло свежей прохладой с реки; копыта гулко застучали по мосту, и, проехав не более получаса, мы уже были за заставой, среди широких полей, пив и лесов.

Грудь глубоко вдыхала чудесный утренний воздух, а глаза жадно поглощали окрестности. Земля пробуждалась от сна, крупные капли росы висели на мокрой листве деревьев и сверкали на колосьях хлебов. В живой изгороди весело суетились птички, приветствуя погожий денек звонким чириканьем и щебетом. Лес и луга сбрасывали с себя утренний туман, которым, казалось, были спеленаты; кое-где в лугах поблескивала вода, и по ней среди золотой калужницы шагали аисты. Клубы розового дыма подымались прямо кверху из труб деревенских хат, легкий ветерок волной колыхал желтые нивы, стряхивая ночную влагу со спелых хлебов. Радость была разлита повсюду —  казалось, все пробуждается, оживает и все вокруг поет;

НАБРОСКИ УГЛЕМ,

ИЛИ ЭПОПЕЯ ПОД НАЗВАНИЕМ

«ЧТО ПРОИСХОДИЛО В БАРАНЬЕЙ ГОЛОВЕ»

  

ГЛАВА I

,

в которой мы знакомимся с героями и начинаем надеяться, что должно что-то произойти

В деревне Баранья Голова, в канцелярии волостного войта, царила полнейшая тишина. Войт, пожилой крестьянин по имени Францишек Бурак, сидел за столом и с большим старанием выводил на бумаге какие-то каракули, между тем как писарь, пан Золзикевич, человек молодой и преисполненный надежд, стоял у окна, ковырял в носу и отмахивался от мух.

Мух в канцелярии было не меньше, чем на скотном дворе. Все степы до того были засижены им, что потеряли свою первоначальную окраску. Ими же были испещрены стекло па картине, висевшей над столом, бумаги, печати, распятие и канцелярские книги.

Мухи преспокойно ползали и по войту, как по какому-нибудь обыкновенному заседателю, но в особенности их привлекала благоухающая гвоздичной помадой голова пана Золзикевича... Над этой головой обыкновенно носился целый рой мух, которые садились на пробор, образуя живые движущиеся черные пятна. Время от времени пан Золзикевич осторожно поднимал руку, а затем быстро ее опускал; слышалось хлопанье ладони по голове, мухи с жужжанием взлетали вверх, а пан Золзикевич, наклонив свою шевелюру, извлекал пальцами из волос трупы и бросал их на пол.

Было четыре часа дня, в деревне царила тишина, так как люди ушли на работу, только во дворе канцелярии терлась о стену корова и время от времени показывалась в окне ее морда с сопящими ноздрями и слюной, свисающей с губы.

 

ГЛАВА II

Другие люди и неприятные встречи

Спустя час Репа приехал из лесу с плотником Лукашем на помещичьей телеге. Репа был здоровый детина, высокий, как тополь, и топор был ему как раз под стать. Помещик недавно продал евреям остаток леса, который не успел заложить; Репа нанялся на рубку и хорошо зарабатывал —  работник он был хоть куда. Как, бывало, поплюет на ладони, да схватит топор, да крякнет, да как взмахнет —  сосна так и задрожит, а щепки летят на полсажени. Никто не мог с ним сравняться и в укладке леса на возы. Евреи, ходившие по лесу с меркой в руке и поглядывавшие на верхушки сосен, словно в поисках вороньих гнезд, все восхищались его силой. Богатый ословицкий купец Дрысля не раз говорил ему:

—  Ай да Репа! Черт бы тебя побрал! На вот тебе шесть грошей на водку... нет, погоди, на пять...

А Репа —  хоть бы что; знай машет топором, так что гул идет, а то для потехи закричит вовсю:

— Го-го-го!

ГЛАВА III

Размышления и «Эврика!»

Рана воспалялась.

Я вижу, как прекрасные читательницы уже проливают слезы над моим героем, и, пока они не лишились чувств, спешу прибавить, что он, однако, не умер от этой раны. Ему суждено было еще долго жить. Впрочем, если бы он умер, мне пришлось бы сломать перо и на том кончить свой рассказ, но так как он жив, я продолжаю.

Итак, рана его воспалилась, но, сверх ожидания, это пошло па пользу нашему канцлеру из Бараньей Головы. Воспаление оттянуло кровь от головы, мысли его прояснились: он сразу понял, что до сих пор делал одни только глупости. Во-первых, наш канцлер решил во что бы то ни стало овладеть Репихой, и нечего удивляться этому; другой такой красавицы и не сыскать было во всем Ословицком уезде, но для этого ему нужно было избавиться от Репы. Если бы Репу взяли в солдаты, канцлер мог бы себе наконец сказать: «Гуляй, душа, наша взяла!» Но на так-то легко было подсунуть Репу вместо сына войта. Правда, писарь —  это сила, и Золзикевич был такой силой среди писарей, однако, к несчастью, в рекрутском наборе он не является высшей инстанцией. Приходилось еще иметь дело с земской стражей, с воинской комиссией, с начальником уезда, начальником земской стражи —  одним словом, с лицами, нисколько не заинтересованными в том, чтобы вместо Бурака подарить государству и армии Репу. «Внести его в списки? Ну, а дальше?» —  ломал себе голову мой симпатичный герой. Ведь вместе со списками надо представить п метрики, да и Репе рот не заткнешь. Кончится тем, что ему же дадут по носу, да еще, пожалуй, прогонят с должности.

Самые великие люди под влиянием страсти делают глупости, но в том и заключается их величие, что они вовремя умеют их осознать. Золзикевич понял, что, обещав Бураку внести Репу в списки, он сделал первую глупость; совершив нападение на его жену —  сделал вторую; а напугав их обоих рекрутчиной —  третью. О, возвышенная минута, когда истинно великий муж говорит себе: «Я осел!», ты наступила и для Бараньей Головы, слетев, словно на крыльях, из краев, где выспренное вытекает из возвышенного, ибо Золзикевич явственно сказал себе: «Я осел!»

ГЛАВА IV

,

которую можно было бы назвать «Зверь в сетях»

Дней пять или шесть спустя в корчме Бараньей Головы сидели войт Бурак, гласный Гомула и Репа.

— Будет вам спорить из-за пустяков,—  поднимая стакан, сказал войт.

— А я говорю, что француз не дастся пруссаку,—  крикнул Гомула, стукнув кулаком по столу.

— А пруссак, черт его поберп, тоже хитер! —  возразил Репа.

 

ГЛАВА V

,

в которой мы знакомимся с законодательными органами

Бараньей Головы и главными их представителями

На следующее утро было заседание волостного суда. Гласные съехались со всей волости, за исключением панов, то есть нескольких шляхтичей, которые тоже были гласными. Эти шляхтичи, не желая отстать от других, придерживались английской политики, а именно «принципа невмешательства», столь восхваляемого знаменитым государственным мужем Джоном Брайтом. Этот принцип не исключал, однако, влияния «интеллигенции» на судьбы волости. Если кто-нибудь из «интеллигенции» имел дело в волости, то накануне заседания приглашал к себе Золзикевича, затем в кабинете представителя интеллигенции появлялась водка, сигары, и дело улаживалось очень быстро. А затем следовал обед, к которому очень радушно приглашали пана Золзикевича со словами: «А ну, садитесь, пап Золзикевич, садитесь!»

Пан Золзикевич не отказывался, а на другой день небрежно говорил войту: «Вчера я обедал у Медзишевских, Скорабевеких или Осцешинских. Гм! У них дочь невеста: я понимаю, что это значит!» За обедом Золзикевич старался соблюдать все правила хорошего тона: когда подавали какие-нибудь замысловатые кушанья, подмечал, как их едят другие, а главное, не показывал виду, что такое приглашение делает ему особенную честь.

Вообще он был человек в высшей степени тактичный, который везде умел себя держать; в необходимых случаях он не только не робел, но охотно вмешивался в разговор, поминутно вспоминая то «этого почтенного комиссара», то «этого милейшего начальника», с которым на днях играл по копейке в преферанс. Словом, он старался показать, что находится в дружеских отношениях со всеми властями Ословицкого уезда. Правда, иногда он замечал, что дамы, слушая его рассказы, как-то странно поглядывали в тарелки, но думал, что это в моде. Удивляло его и то, что тотчас же после обеда помещик, не дожидаясь, когда он станет прощаться, хлопал его по плечу, говоря: «Ну, прощайте, пан Золзикевич!» —  однако полагал, что и это принято в высшем обществе, К тому же, когда хозяин пожимал ему на прощанье руку, в ней всегда что-то шуршало; тогда, оцарапав ладонь хозяину, он сгибал пальцы, перекладывал в свой карман «что-то» и неизменно прибавлял: «Пане! Между нами это уж совсем лишнее! Что же касается вашего дела, то будьте покойны».

В самом деле, пан мог быть спокойным, ибо пан Золзикевич держал в руках Бурака и гласного Гомулу, а они втроем держали в своих руках весь суд, которому оставалось только скреплять то, что решала эта тройка, В этом нет ничего удивительного: в каждом коллективе гениальные личности всегда стоят у руля.

 

КОМЕДИЯ ОШИБОК

Картинки американской жизни

Случай, о котором я хочу рассказать, произошел, как говорят, на самом деле в одном американском городке. На западе это было или на востоке, я так и не узнал,—  да, в сущности, это все равно. Возможно также, что какой-нибудь американский или немецкий новеллист уже до меня использовал этот сюжет; но я полагаю, что моим читателям это так же безразлично, как и вопрос, где именно было дело.

Лет пять-шесть тому назад в округе Марипоза были открыты нефтяные источники. Слухи об огромных барышах, которые приносят такие разработки в Неваде и других штатах, побудили нескольких предпринимателей сразу же организовать товарищество для эксплуатации новооткрытых источников. Навезли сюда всякие машины, насосы, краны, лестницы, бочки и бочонки, буры и чаны, построили дома для рабочих, назвали этот участок «Страк-Ойл»

[15]

  и через некоторое время в пустынной и безлюдной местности, где еще год назад единственными обитателями были койоты, вырос поселок —  несколько десятков домиков, в которых жило несколько сот рабочих.

Прошло два года, поселок Страк-Ойл стал уже именоваться Страк-Ойл-Сити. И в самом деле, это был настоящий сити, в полном смысле слова. Примите во внимание, что к тому времени здесь имелись уже портной, сапожник, столяр, кузнец, мясник и врач-француз —  правда, у себя на родине этот француз занимался ремеслом брадобрея, но как-никак был человек ученый и притом безвредный, а для американского доктора это уже очень много.

Доктор, как это часто бывает в маленьких американских городках, одновременно был аптекарем и почтарем и, таким образом, подвизался сразу на трех поприщах. Аптекарь он был такой же безвредный, как врач, так как в его аптеке можно было получить только два лекарства: сахарный сироп и леруа

[16]

. Тихий и добродушный старичок говаривал своим пациентам:

 В ПРЕРИЯХ

Рассказ капитана Р.

В бытность мою в Калифорнии собрался я однажды с моим приятелем, славным и храбрым капитаном Р., навестить нашего родственника И., живущего в пустынных горах Санта-Лючия. Дома мы его не застали и просидели дней, пять в глухом: ущелье, в обществе старого слуги-индейца, который: в отсутствие хозяина смотрел за пчельником и ангорскими козами. Приноравливаясь к местным обычаям, я спал большую часть дня, а по ночам, сидя у костра из сухого «чамизала», слушал рассказы капитана о его удивительных приключениях, возможных только в американских пустынях.

Эти часы были, для меня восхитительны. Ночи —  настоящие калифорнийские —  тихие, теплые, звездные; костер весело пылает, и его отблеск освещает мощную и: статную благородную фигуру старого воина-пионера. А он, глядя на звезды, напрягает память и ищет в ней события прошлого, дорогие имена и образы, навевающие при одном воспоминании тихую грусть на его чело.

Один из этих рассказов я передам так, как его слышал, ничего не изменяя, и надеюсь, что читатель выслушает его с таким же интересом, с каким слушал я.