Это сборник рассказов о невстречах с друзьями, с самим собой, со временем, а также любовных невстречах. В основе каждого рассказа лежит история человека, утратившего гармонию с окружающими и самим собой. Причиной этого оказываются любовная неудача, предательство друга, горькие воспоминания, которые не дают покоя. Герой произведений Сепульведы — неординарный, способный тонко чувствовать и самостоятельно мыслить человек, остро переживающий свою разобщенность с окружающим миром.
* * *
Луис Сепульведа один из самых читаемых латиноамериканских авторов. Все, о чем рассказывает писатель, этот странник по судьбе и по призванию, проживается и переживается на разных географических широтах самыми разными людьми. Эта книга — о череде невстреч — с друзьями, с самим собой, со временем, с любовью… Сепульведа угадывает их в неумолимой логике жизни, в неопределенности человеческих чувств и поступков. Его герой — человек неординарный, остро переживающий свою разобщенность с окружающим миром. Невольно начинаешь сопереживать вместе с ним, и вспоминаешь — со светлой грустью — о своем неслучившемся.
Невстречи в дружбе
Последний факир
Тут не может быть спору. Никто не скажет, что вот, мол, были у тебя друзья получше, чем этот, кто сейчас говорит с тобой, сглатывая слезы. Такого, как я, у тебя никогда не было, никогда. У нас тут не очень уж много хороших знакомых, но, уверен, все давно убедились, что я к тебе относился с огромной нежностью, какую не сразу поймешь, ведь мужская сердечная дружба — вещь особая, тут громкие слова ни к чему, просто наливаешь другу стакан вина, аккуратненько так, чтоб и капли не пролилось.
Мужская дружба — это когда кладешь пачку сигарет на стол, молча, чутье, оно само подскажет, когда другу надо закурить. Мужская привязанность — это когда слушаешь и слушаешь, не перебивая, о всяческих там невзгодах и бедах, которые обрушиваются на человека, а потом молча похлопаешь его по спине. Да, вот она, бескорыстная мужская дружба, которую видели все, почти все, кроме тебя самого.
Ну припомни, компадре! Мы же друг другу как родные, правда? Разве не я сказал тебе однажды, что ты должен добиться признания, стать артистом, выступать как они, по два раза в день. Ну вспомни, вспомни, разве не я говорил, что пора показать людям, чего ты стоишь, хоть бы из уважения к своему таланту, пусть даже к малости этого таланта, который вдруг возьмет и вылезет из нас то ли с голодухи, то ли с горя. А еще вспомни, кто прибежал к тебе с афишей, кто написал ее на белом картоне! Здорово у меня получилось! Как сейчас помню:
«Прочь все сомнения! В нашем мире сплошного обмана наконец-то верх взяла правда. Пресса и телевидение уже показали это тысячам разуверившихся людей. Али Касам воистину последний из настоящих факиров, какие еще остались на земле. Али Касам съедает электрические лампочки, словно это вафли, и глотает бритвенные лезвия, будто анальгин. Али Касам творит такие удивительные подвиги благодаря вегетарианскому образу жизни, которому он следует не хуже любой лошади. Али Касам — худой, как тростинка, но у него отменное здоровье, и он приносит благодарность уважаемой публике, которая, затаив дыхание, с восторгом следит за его выступлениями. Дважды в день Али Касам будет глотать на ваших глазах битое стекло и металлические предметы, а затем покинет арену, чтобы передохнуть и поразмышлять о нашей жизни, сидя на табурете, утыканном гвоздями.
Мы приглашаем вас вместе со всей семьей посмотреть на Али Касама, последнего настоящего факира, который чудом уцелел в этом мире, где царят шарлатаны и жалкие подражатели. Али Касам будет выступать в вашем городе всего несколько дней, затем он продолжит свой путь, начавшийся с берегов далекой и загадочной Индии, с тем, чтобы обрести истину и покой».
Роланд-бар
[3]
Тусклое зимнее солнце медленно выползало из облаков масляным пятном, когда у причала швартовалось торговое судно и туристы, досадуя, закрывали свои фотокамеры. Тросы перестали надсадно скрипеть, как только докер сделал последний оборот на причальной тумбе.
— Значит, так и было, да?
— Ну вроде так. Давай разопьем еще бутылку?
Панамские моряки хорошо знали дорогу к площади Эчауррен, и хотя никто из них поначалу не собирался в Дом семи зеркал, но каждый, сойдя на сушу, чувствовал, как щекотно покалывает внизу живота.
— Я правильно иду?
Когда негде выплакаться
Если тебе негде выплакаться, вспомни наш разговор и сходи к Маме Антонии.
Найти ее проще простого: спроси людей в порту, и они безо всякого скажут, как пройти к старинному деревянному особняку.
Тебя скорей всего озадачит портик этого особняка, подумаешь досадливо, что ошибся и перед тобой не иначе как дом архиепископа, но не смущайся — иди вперед и не пялься особо на двуполые лица херувимов, которые украшают стены портика с двух сторон. Позвони в дверь и запомни — звони только один раз. Тебя встретит странное существо, выплывшее из каких-то темных глубин.
Это, разумеется, человек, вернее, полчеловека, такое нечасто увидишь. В припортовых барах рассказывают, что ему трамваем отрезало обе ноги, когда он удирал от ревнивого мужа своей подружки, и что бедняга ползком добрался до Мамы Антонии, чтобы в ее доме найти сочувствие и помощь. Еще говорят, что она не дала умереть истекающему кровью калеке, самолично уплатила за прижигание обрубков, а потом заказала для него деревянную тележку с таким хитрым устройством, что она сама будила его и ловко забрасывала на свой помост, точно тряпичную куклу-страшилку. А впрочем, мало ли что наплетут в припортовых барах, сам знаешь: грузчики, у них язык без костей.
Этот полчеловека вытащит замусоленную тетрадь, запишет в нее твое имя, фамилию, возраст, чем занимаешься, а под конец спросит: отчего, по какой причине хочешь выплакаться. Если станешь путаться в словах или толком не знаешь почему, не тушуйся: там для тебя найдут хороший повод наплакаться вволю, это входит в число услуг, оказываемых домом Мамы Антонии. А станешь ты лить слезы молча или рыдать в голос — это на твое полное усмотрение.
О том, что я потерял однажды в поезде
Это место казалось мне краем света, и отчасти так оно и было, по крайней мере для нашего поезда. Там, где неожиданно обрывались железнодорожные пути, вставал заслон, или, как говорят, тупик, из промасленных шпал, которые облюбовали доживавшие свой век чайки; их не занимала суета пассажиров, они смотрели на все невозмутимым взглядом, ублажая свою тусклую старость остатками еды из вагона-ресторана, и, быть может — так мне казалось, — о чем-то думали.
Впрочем, я не был твердо уверен, что чайки умеют думать. Но сам я — умел, и мысли мои кружились вихрем, быстро сменяя друг друга.
Мне, к примеру, вдруг представилось, что машинист взял и уснул. И закрыв глаза, я видел, как поезд проскакивает вперед, волоча за собой сломанные шпалы тупика под жалобный скрип старых досок и разбитых болтов, под всполошенные крики чаек. Я видел, как этот поезд срывается в море, погружаясь в бездну все глубже и глубже, словно какое-то ослабевшее и бездумное животное, чтобы продолжить свой путь мимо проступавших сквозь тьму подводных красот.
В ту пору я мало что знал об устройстве мира. И все мои знания состояли из каких-то разрозненных отрывков. Я знал, что там, за стеной старых шпал, глазам открывается пролив Чакао, а дальше будет остров Чилоэ
[6]
и начинается архипелаг, где сотни, нет — тысячи островов, узкие протоки среди свирепых каменных клыков, утесы, скалы, острова, еще острова, и все они зеленой россыпью разметаны по воде до самого края планеты.
А еще я знал, что к западу тянется континент, прорезанный невысокими горами, снежными вершинами и фьордами; по вскрытым во льду ранам суровыми патагонскими зимами плывут корабли-призраки: галеоны колониальных времен или высокие, как церковные соборы, трансатлантические пароходы с командой потерявших память людей, не ведающих, что они вечные скитальцы, схваченные в кольцо полярного плена.
В другом направлении
Во вторник, 17 мая 1980 года, поезд отправился от вокзальной платформы по своему обычному направлению: Антофагаста — Оруро
[25]
. В экспрессе был один почтовый вагон, два товарных и два пассажирских, первого и второго класса, как положено.
Пассажиров набралось совсем немного, и большинство из них сошли в Калама, что на полпути до еще далекой границы с Боливией. А те, кто остались — четверо в вагоне первого класса и восемь во втором, — уже вытянулись на полках, сонно позевывая и слушая, как их приятно укачивает поезд, который медленно и трудно преодолевал высоту в три тысячи с лишним метров, чтобы взобраться к подножью вулкана Ольягуэ и к одноименному городку.
Именно там пассажиров, которые ехали до Оруро, ждала пересадка на боливийский поезд, а экспресс Антофагаста — Оруро, пройдя еще сотню километров по чилийской земле, останавливался в конечном пункте своего маршрута — чилийском местечке Ухине. Почему экспресс назывался Антофагаста — Оруро, а не Антофагаста — Ухина, этого никто никогда не понимал, и так остается по сей день.
Виды в окне навевали скуку. Жизнь в селитряной пампе давно умерла, и поселки, брошенные не только шахтерами, но даже их призраками, ничем не привлекали взгляда. Ленивые гуанако, томясь скукой, изредка глядели вслед поезду с застывшей тупостью в глазах. Не зря говорят: увидел одного, и хватит.
Словом, ничего не оставалось, кроме как хорошенько отоспаться, раз все бутылки уже порожние, или завязать беседу.
Невстречи с самим собой
Чтобы убить воспоминание
В руках у тебя цветной поляроид, и только теперь ты понимаешь, что все краски нестерпимо искусственные. Слишком синее море, слишком ясное небо, слишком пламенеет закат на горизонте, слишком блестят глаза двух людей в одинаковых свитерах, которые обнялись, не замечая сильного ветра.
Теперь ты смотришь в окно и видишь лишь собственное отражение, которое оконное стекло возвращает тебе точно пощечину. На улице уже темно, и в такие часы все окна — как зеркала: они отражают лишь твое одиночество и укор наскучившего интерьера; дома, как твой, — пустые, по утрам кофе без сахара, выпитый наспех, машина, которую никак не завести, и минуты, летящие одна за другой. Эти дома, где по утрам ты вдруг чувствуешь, что нервы разошлись, что ты вот-вот закричишь и проиграешь самое серьезное сражение.
Фотография все еще у тебя в руках. Она лежала в ящике, который ты не открывал несколько месяцев, но сейчас, вглядываясь в нее, ты понимаешь, что пришло время покончить с этими печальными воспоминаниями.
И вот ты поворачиваешь фотографию так, что она становится горизонтальным прямоугольником, и главное — подходишь к тому окну, где в приглушенном свете видна вся комната.
Тогда вовсе не ты порвешь фотографию. Не ты, а кто-то более решительный или кто-то безликий, безымянный. Некий «я-ты», который завис в пустоте за стеклом в нескольких сантиметрах от тебя.
Дождь в воскресенье
На улице дождь, и вы стоите в дверях своего дома, докуривая сигарету, зажатую в губах. И прикидываете: куда же все-таки сходить.
Сегодня воскресенье, а по воскресеньям на улицах — никого.
В руке у вас зонт. Пока этот черный зонт не раскрыт, в нем что-то есть от зловещей птицы.
Вы раскрываете зонт. И нет бы прежде встряхнуть его пару раз! Но теперь, теперь вы сами в ответе за все воспоминания, что дробно стучат над вашей головой.
Вы шагаете под зонтом, и вам кажется, что он слишком большой. Ощущение такое же, как, допустим, при виде заброшенного здания, или когда взглянешь на свободное сиденье в машине, или уставишься на опустевшую половину бессмысленно широкой двуспальной кровати. О это одиночество постелей, где так обильно растут грибы забвения!
«My favorite things»
[49]
Он сидит, уставившись в неподвижность вечера, и пытается уловить рисунок в бликах воды на стекле, в лучиках света за окном, которые просачиваются сквозь кусты. Порой он бросает взгляд на часы без всякого желания узнать о времени, потому что оно ему ни к чему.
Как неподвижны эти вечера с их рутинной чередой умирания, которое угадывается и в плотных шторах на окнах, и в последних отблесках света, обрисовывающих все подробности притихшего домашнего интерьера, и в темных решетках, отбивающих всякую охоту выйти из дома за спичками, и в тусклом освещении на улице, и в длинных тенях-обелисках на брусчатой мостовой. Вечер вбирает в себя дым сигареты, топит все в густой, как бы отвердевшей синеве, а на самом деле до того зыбкой, что она сразу куда-то рассеивается, едва он возвращается мыслями к только что прочитанному сообщению о смерти Телониуса Монка
[50]
. Как глупо, думает он, что в человеке все может перевернуться от заставшей его на улице вести о смерти того, кого он ни разу не видел, потому что их всегда разделяло огромное расстояние. Если он сейчас примется подсчитывать какое, заглянув предварительно в энциклопедию «Эспаса», то вечерние тени совсем застынут и с улицы еще сильнее потянет запахом мочи.
Он помнит, что у него есть пленка с записью квартета Телониуса Монка, что там на сопрано-саксофоне играет сам Джон Колтрейн
[51]
, что с той поры, как он слушал «My favorite things», прошла целая вечность и теперь поздно листать календарь памяти.
Встав на четвереньки, он сдувает с магнитофонных пленок пыль и, лениво пробегая глазами надписи, сделанные цветными чернилами, отмечает мысленно, что они уже выцвели от времени. Вот она, эта пленка, — «My favorite things»!
А Телониус Монк умер на другой стороне планеты, и быть может, последнее, что он вдохнул, — это дым сигарет, тех самых, чей запах сейчас наполняет комнату, где над всем нависла тяжесть недвижного вечера. А ему помнится чувственное дыхание Колтрейна в сопрано-саксофоне.