«Эфраим Севела обладает свежим, подлинным талантом и поразительным даром высекать искры юмора из самых страшных и трагических событий, которые ему удалось пережить...» — Ирвин Шоу.
О чем бы ни писал Севела, — о маленьком городе его детства или об огромной Америке его зрелых лет, — его творчество всегда пропитано сладостью русского березового сока, настроенного на стыдливой горечи еврейской слезы.
Итак, давай разберемся, что произошло.
Я родилась уже в мирное время, когда люди стали понемногу забывать о катастрофе европейского еврейства. Дочь литовки и еврея, плод смешанного брака, я, по еврейским законам, еврейкой не считалась, ибо эти законы национальность определяют только по материнской линии. Ты привез меня в государство Израиль, которое ты сам, и, я полагаю, искренне, называл своей исторической родиной. Здесь я окончательно стала еврейкой, признав эту страну своим единственным отечеством, и служу в Армии обороны Израиля, добровольно несу нелегкий крест женщины-солдата, чтобы по мере своих сил защитить ее от бесчисленных врагов.
Ты — единственный во всей вашей семье уцелевший в годы войны, чудом, действительно чудом ускользнувший из гетто, из рук фашистского палача, ты вырос сиротой среди чужих тебе людей, литовцев, большой любовью к евреям тоже не пылавших, унижаемый и преследуемый за свое еврейское происхождение русскими коммунистами. И наконец, получив возможность вырваться к своим, к себе подобным, в единственное государство на земле, где если тебя назовут грязным евреем, то имеют в виду всего лишь, что тебе нужно пойти умыться, ты дезертировал, бросил это государство, нуждавшееся в тебе не меньше, чем ты в нем, и на брюхе, ужом, вполз к своим бывшим мучителям, униженно умолив их не побрезговать и считать тебя своим.
Ты назовешь меня экстремисткой человеком крайностей, признающей только черное и белое и лишенной золотой середины. Называй как хочешь. Моя душа корчится и плачет. И я хочу, чтобы ты, отец, услышал этот плач.
x x x
У каждого есть мать. А если ее нет, то она все равно была. И разрыв с матерью, не по своей воле, для каждого мужчины, каким бы взрослым он ни был, всегда болезнен, и рана кровоточит, как разрезанная пуповина, которой он был связан с матерью в ее чреве.
Мы, мужчины, как дети. Нам всегда, до самой смерти, недостает матери. И не случайно раненый, умирающий на поле боя солдат, когда кричит от боли, зовет ее, и последнее его слово в агонии — мама.
Западный Берлин — не город, а всего лишь его половина, скопище домов, улиц и площадей, обрубок города, отрезанный от своей страны сотнями километров чужой и враждебной территории, откуда на него наведены пушки и ракеты, готовые каждый миг изрыгнуть пламя и смерть, и весь этот город с его домами, площадями, улицами и, конечно, людьми превратить в дымящуюся груду развалин с отчетливым запахом горелого человеческого мяса.
Берлин, в котором я живу, — дитя, оторванное от матери, одинокий беззащитный ребенок. И мы, его жители, такие же. На нас лежит глубокая печать сиротства.
Берлин, пожалуй, самый космополитический город не только в Германии, но и во всей Европе. Кого здесь только нет! Я уж не говорю о гастарбайтерах, турецких рабочих с семьями, буквально запрудивших город. Здесь много славян-поляков, чехов, сербов-беженцев, вырвавшихся из Восточной Европы, чаще всего нелегально, и осевших в этом городе, называемом фронтовым, потому что он самый западный форпост свободного мира в Восточной коммунистической Европе. Им кажется, что отсюда ближе всего до покинутого, по всей вероятности навсегда, родного дома, семьи и приятелей детства, каких уж себе никогда больше не создашь, как и не вернешься в собственное детство. И возможно, поэтому они терпят много неудобств, но живут здесь с холодком под сердцем, каждый раз наблюдая смену военных караулов у памятников погибшим при штурме Берлина и слушая печатный шаг советских солдат, от которых с риском для жизни бежали на Запад.