Действие романа разворачивается в последние месяцы второй мировой войны. Агония «третьего рейха» показана как бы изнутри, глазами очень разных людей — старого немецкого ученого-искусствоведа, угнанной в Германию советской девушки, офицера гитлеровской армии, принимающего участие в событиях 20.7.44. В основе своей роман строго документален.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА 1
Огневые позиции были оборудованы кое-как, наспех, немцы либо не ждали танкового удара на этом направлении, либо у них просто не оставалось уже ни времени, ни сил рыть орудийные окопы полного профиля, долбить кирками эту на полметра вглубь прокаленную лютым морозом землю; пушка стояла почти открыто, лишь для маскировки обвалованная как попало накиданными комьями грязного снега, она металась в перекрестье прицела, и низко летящий дым то и дело скрывал ее, но потом она снова появлялась в поле зрения — с каждым разом ближе. Вот сейчас… сейчас… Механик-водитель газовал по-славянски, на всю железку, их кидало вверх-вниз, тут под снегом были, видать, в августе еще понарытые окопчики, стрелковые ячейки, а может, и просто воронки — небольшие, от снарядов…
С двухсот примерно метров — уже были хорошо различимы у орудия фигурки в серо-зеленом — лейтенант наконец выстрелил, ударил осколочным, и хорошо ударил: пушка завалилась набок и серо-зеленых не стало. А потом громыхнуло под броневым днищем, заскрежетало железо, с хрустом разламываясь и сминаясь, танк со всего размаха ухнул куда-то вниз — но тут же выровнялся, попер дальше, утробно взревев двигателем на перегазовке.
Здесь дым был еще чернее и гуще: видно, загорелись аэродромные склады ГСМ; лейтенант припал к обрезиненному окуляру перископа, ничего не увидел и обеими руками толкнул вверх тяжелую броневую крышку командирского люка. По пояс высунувшись из башни, он сначала глянул налево, инстинктивно отворачивая лицо от косо секущего снега вперемешку с чадной масляной копотью (ну, точно, накрылись у фрицев горюче-смазочные); «сто шестая» обогнала их чуть не впритирку, лихо ныряя и раскачивая стволом пушки, и из-за сдвоенного рева обеих машин он не сразу услышал другой звук, менее привычный уху танкиста.
Звук сносило ветром, но он нарастал стремительно, словно разбухая. Лейтенант только успел повернуть голову, как прямо по курсу и наперерез выбежал из дыма большой трехмоторный самолет — он был совсем близко или показался ближе, чем в действительности, и не летел, а именно бежал — в снежной пыли от винтов, уже оторвав от земли хвостовой костыль. Это был транспортный «юнкерс» с неуклюжим коробчатым фюзеляжем, похожим на вагон, весь в больших буквах и цифрах, а посередке — огромный черный крест, окантованный белыми углами. Самолет мог, конечно, и только что приземлиться, но вряд ли: даже при такой видимости летчики не могли бы не увидеть сверху, что тут творится. Следовательно, «юнкерс» шел на взлет.
Все это лейтенант сообразил в долю секунды, соскальзывая на свое сиденье. Уже схватившись за маховичок поворота башни, он крикнул вниз, в чадную грохочущую темень боевого отсека:
ГЛАВА 2
Жизнь Людмилы Земцевой переломилась страшно и непоправимо в августе сорок первого года. Именно в августе, не в июне. Сам факт начала войны не столько испугал, сколько ошеломил вчерашних школьников, накануне отпраздновавших свои аттестаты; о том, как развернутся события ближайших месяцев, они не только не догадывались — они и вообразить себе не могли ничего подобного. Людмила потом часто вспоминала, как вечером двадцать второго к ней прибежал Володя Глушко — принялся доказывать, что уж завтра-то в Германии начнется; немецкий пролетариат, сказал он, просто не может теперь не обернуть оружие против Гитлера и его преступной клики…
Город, где прошло их детство, — старый, зимою снежный, а летом весь в зеленой шумящей тени акаций и каштанов, не очень крупный областной город на Правобережной Украине — уже через месяц оказался под непосредственной угрозой. В конце июля комсомольцев допризывного возраста мобилизовали на оборонные работы. Людмила и почти все ее бывшие одноклассники отправились копать противотанковые рвы — на всякий случай, как объяснили в райкоме.
Случай этот представился двумя неделями позже: танковый корпус Кемпфа, нанося удар в направлении Кривой Рог — Запорожье, прорвал нашу оборону под Куприяновкой. Войска 26-й армии начали отходить к Днепру, и вместе с ними, мешаясь с обозами, артиллерией и пехотными колоннами, потянулись по занавешенным черной пылью шляхам бесконечные толпы беженцев. Какой уж тут противотанковый ров!
Вернувшись домой, Людмила застала мать укладывающей чемоданчик. «Как хорошо, что ты успела, — сказала Галина Николаевна, — а я уже написала тебе письмо. Дело в том, что эти умники решили вдруг эвакуировать лабораторию — мы целую неделю демонтировали установки, вчера наконец отправили оба вагона. Я лечу сегодня ночью — там ведь надо все подготовить заранее, пока эшелон будет в пути…»
Людмила ничего не поняла сразу, до нее как-то не дошло, она стала расспрашивать. Оказалось, что эвакуируется не только лаборатория доктора Земцевой, эвакуируется весь Институт токов высокой частоты, и не куда-нибудь, а в Среднюю Азию. Впрочем, самолетом сегодня вылетают лишь несколько ведущих сотрудников, чья работа связана с оборонными темами. Их семьи, а также все остальные работники института должны ехать следующим эшелоном — об этом позаботится замдиректора. Все это Галина Николаевна разъяснила дочери спокойно и терпеливо, как положено разговаривать с детьми; при этом она рылась в книжном шкафу, отбирая то, что необходимо было взять с собой. Она заставила Людмилу еще раз записать телефон зама, повторив, что тот все устроит и все организует и беспокоиться решительно не о чем — скорее всего, добавила она, эта нелепая эвакуация вообще не более чем проявление перестраховки. Людмила вспомнила увиденное за этот день и подумала, что мысль о «перестраховке» никому, кроме мамы, пожалуй, и на ум не могла бы прийти.
ГЛАВА 3
Он получил это послание накануне выписки, когда уже был заказан билет до Берлина; пришлось опять звонить в Эрфурт в железнодорожные кассы, но сделать ничего не удалось, кассирша свирепо облаяла его и заявила, что знать ничего не знает, заказ принят и зарегистрирован и порядок есть порядок. Поэтому на следующий день он уехал берлинским поездом, рассчитывая на пересадку в Магдебурге.
Пересадка оказалась тоже не таким простым делом, как было когда-то. Вообще Германия вся стала за это время какой-то не такой. Доктор Дорнбергер не был в стране уже три с половиной года — если не считать двух коротких отпусков, один из которых он провел у дальних родственников в Нижнерейнской области, у самой границы с Голландией. Перемены на железной дороге особенно бросались в глаза — расписания превратились в фикцию, вместо изысканно вежливых довоенных проводников по вагонам метались бестолковые злобные мегеры, явно видящие в каждом пассажире личного врага. Когда Дорнбергер, предъявляя билет, спросил проводницу, не сможет ли она подсказать ему какой-нибудь наиболее согласованный по времени поезд из Магдебурга на Рур, та прямо задохнулась от ярости. «Глаза у вас есть? — взвизгнула она. — Читать умеете? Вот сами и увидите!» Уже перейдя к двери соседнего купе, она выразила вслух свое мнение о разных бездельниках, которые едут до Берлина, а интересуются поездами в Рур. «Это вообще надо бы еще проверить, что за птица», — добавила она многозначительно. Капитан собрался было прикрикнуть на нее строевым голосом, но вовремя сообразил, что такую не перекричишь.
Огромное здание магдебургского вокзала было наполовину разрушено, двери в зал ожидания зашиты свежим тесом, а кассы размещались в собранном прямо на перроне новеньком щитовом бараке. Барак осаждала толпа военных, в которой преобладали пиратские бороды и белые шелковые шарфы подводников; здесь, видимо, пересаживались многие едущие из Киля и Бремерхафена. Дорнбергер потоптался рядом, даже не пробуя померяться силой с отъевшимися на спецпайке «волками Атлантики», и поковылял к щиту с расписанием. Он долго искал подходящий поезд, наконец нашел — через Хальберштадт, Гослар и Падерборн — и только тогда увидел наклеенное внизу щита объявление: «Расписание недействительно, о времени прибытия и отправления поездов справляться у дежурного по вокзалу». Дежурный, как выяснилось, помещался в том же неприступном бараке.
Купив бутылку безалкогольного пива, Дорнбергер присел на стоявшую у киоска пустую багажную тележку и достал из портфеля пакет с полученным в дорогу сухим пайком. Вечно с этой дурой какие-то истории, подумал он устало, без аппетита жуя черствый бутерброд, сидела бы в своем Берлине — так нет же, за каким-то чертом помчалась в Рур. Теперь изволь тащиться следом. Да и «крайне важный вопрос» — наверняка какая-то очередная собачья чушь. Однажды, когда он еще работал в Гамбурге, ему прямо в лабораторию принесли телеграмму: «Бросай все приезжай немедленно». Он кинулся к машине как был, в халате; первой мыслью было, что тестя все-таки посадили. Старик упорно продолжал вести дела еврейских фирм, подлежащих ариизации, — может быть, даже не столько из симпатии к владельцам, сколько потому, что те не скупились на гонорары. Но защищать их интересы становилось все опаснее: покупатель сплошь и рядом оказывался подставным лицом, а если за ним стоял какой-нибудь партийный бонза, то добиваться справедливой оценки означало играть с огнем… Да, старик вполне мог доиграться. Доиграться могла и сама Рената, с ее неразборчивостью в знакомствах и идиотской манерой болтать что попало и с кем попало. Словом, за три часа бешеной гонки до Берлина он проиграл в уме десяток вариантов один другого страшнее. А что оказалось? Ей нужен был совет — покупать или не покупать какие-то перья цапли или страуса, которые другая дура привезла со съемок за границей и теперь срочно продает. Можно держать пари, что и теперь что-нибудь в том же духе. Зачем, собственно, ему туда ехать, какое ему теперь, собственно, вообще дело до этой идиотки?
ГЛАВА 4
Полковник Хеннинг фон Тресков, начальник оперативного отдела штаба группы армий «Центр», угодил под пули в самом, казалось бы, безопасном от партизан месте — на полпути между Оршей и Смоленском. Последняя деревенька, правда, несколько зловеще называясь «Красное», и сидевший за рулем адъютант пошутил по этому поводу, что местный гебитскомиссар явно нерадив: как правило, «золотые фазаны» из Восточного министерства проявляют особую бдительность по части топонимики захваченных территорий. Полковник буркнул в ответ, что данный населенный пункт переименовать не так просто. Тут, конечно, по логике само напрашивается «Браунау» — но нельзя, кощунство, фюрер может обидеться…
Ехали они без сопровождения охраны, дело было днем, а окрестные леса постоянно прочесывались, и вообще в этих краях последнее время было спокойно — насколько, конечно, может быть вообще спокойно в России. Когда из молодого березняка слева от шоссе ударили выстрелы (по звуку Тресков сразу узнал старую русскую винтовку образца 1891), лейтенант Шлабрендорф пригнулся к рулю и до упора вдавил педаль газа. Утробно взревев форсированным двигателем, открытый «мерседес» ринулся вперед, отбросив седоков на спинки сидений. Сзади, уже слабее, хлопнуло вслед еще несколько выстрелов.
— Наше счастье, что у них не было автоматов, — заметил полковник, когда машина перелетела невысокий бугор, на мгновенье словно оторвав колеса от земли, и понеслась вниз. — Странно, однако, что они вообще здесь. Вот вам и Красное.
— Где же им еще быть, — резонно возразил лейтенант. Сбросив газ, он достал из кармана платок и, сняв очки в тонкой золотой оправе, принялся методично протирать стекла, придерживая руль коленом.
— Нет, я хочу сказать, что последнее время не было сообщений. К тому же — зона усиленной охраны.
ГЛАВА 5
Летом, на самые жаркие месяцы — июль, август, — Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло — работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио.
Хозяин за дополнительную плату охотно предоставлял в пользование свой аппарат, но это был VE-301, так называемый «народный приемник», бравший только Берлин, Прагу, Вену и еще несколько местных радиостанций. Профессор тосковал — дома у него стоял в кабинете огромный четырнадцатиламповый «Блаупункт-Олимпия», который свободно принимал и Лондон, и Стокгольм, и Касабланку. Конечно, использовать все возможности роскошного супергетеродина было рискованно — на лицевой панели давно уже красовалась яркая оранжевая карточка, напоминавшая о том, что «слушание иностранных передатчиков есть преступление против национальной безопасности нашего народа и по приказу фюрера карается тюрьмой». Монтер, прикрепивший карточку в сентябре тридцать девятого года, под расписку ознакомил супругов Штольниц с соответствующим правительственным постановлением; постановление профессор помнил, к виду оранжевой карточки привык, но против национальной безопасности преступал ежевечерне. И впадал в уныние, лишаясь этой возможности хотя бы на время.
Сочувствуя ему, Людмила спросила однажды, почему было не отправить приемник на лето в Шандау — крестьянин ведь все равно перевозит их вещи лошадьми, — но профессор испугался самой мысли. А если при перевозке повредится какая-нибудь лампа? Это была бы катастрофа, дочь моя, просто катастрофа — попробуй сейчас достать новую радиолампу!
Каждый вечер, когда наступало время передач из Лондона, профессор слонялся из угла в угол, не находя себе места. Иногда он думал, что информационный голод может быть не менее мучительным, чем иные разновидности этого ощущения. А уж что он более унизителен, это точно. Тебе хочется знать, что происходит в мире, но ты этого знать не можешь, потому что какой-то бонза там в Берлине решил своими тупыми свинячьими мозгами, что тебе этого знать не следует…
Профессор, подобно человеку, то и дело трогающему языком больной зуб, подходил к «народному приемнику», включал его и с полминуты, морщась от омерзения, вслушивался в оптимистичный голос диктора. Больше, чем на полминуты, терпения не хватало. Ах, негодяи! — понаштамповали этих пластмассовых коробок, навязывали их всем чуть ли не принудительно и теперь при всяком удобном случае не упускают напомнить, что Германия — это единственная в Европе страна, где радиоприемник имеется в каждой крестьянской семье, не говоря уж о населении городов. А голоса дикторов! Бог мой, откуда, из какой клоаки понабрали они этих подонков, ежедневно проституирующих перед миллионами слушателей… Даже авторы передач и те менее омерзительны, те хоть творят не на виду, каждый прячется в своей зловонной норе — диктор же выступает с подмостков, он играет, да еще с каким вдохновением! Прислушаться только, как умиленно размягчается его голос, как он медоточит, рассказывая о посещении детской больницы супругой рейхсминистра, и сколько в нем появляется гнева и ироничного презрения, едва речь заходит о ничтожной кучке пораженцев и внутренних врагов Великой Германии…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА 1
После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло ее хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва.
Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для нее лета 1943 года все еще удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте.
Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции «Цитадель».
Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд — и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда — уже последняя, еще одного шанса судьба ему не подарит.
Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного.
ГЛАВА 2
Таксы вызывали в нем умиление. Злобностью и коварством порода эта походила на людей, и вот странно: к людям он теплых чувств не испытывал, а такс любил за сходство с людьми — и любил нежно. И еще адмиралу нравились рыбы — аквариумные, тепловодные. Они напоминали о южных морях, о дальних голубых дорогах, о низких широтах, «где свирепая буря, как божья метла, океанскую пыль метет» — о всем том, что он любил в молодости и чего ему порой так не хватало теперь, когда он уже давно расстался с флотом.
Сегодня он решил позволить себе день отдыха. В конце концов, он это заслужил. У русских есть хорошая поговорка о том, что работа не может скрыться в лесу, подобно волку. Но подождать она может, и ничего с нею не сделается.
Тем более, что ей фактически и ждать-то не придется — не будет ни перерыва, ни остановки. Адмирал Вильгельм Канарис не разделял широко распространенного заблуждения иных руководителей, считающих свое постоянное присутствие залогом и непременным условием нормального функционирования возглавляемого аппарата. Бывает, конечно, и так, но тогда это плохой аппарат и никуда не годный руководитель. Начальник управления разведки и контрразведки ОКВ, не страдая излишней скромностью, относил себя к очень хорошим руководителям.
И аппарат, которым он руководил вот уже девятый год, был отличным, усовершенствованным и высокоэффективным аппаратом. Такой организацией можно гордиться, и Канарис ею гордился. Другое дело, что в настоящих условиях этот великолепно отлаженный механизм сплошь и рядом оказывается работающим вхолостую; стоило ли, например, прилагать столько усилий для сбора сведений о советском военно-промышленном потенциале, если эти сведения были выброшены в корзину как пораженческие и дезориентирующие. Фюрер хочет получать только те разведданные, которые подтверждали бы его мнение о противнике. Прекрасно! Но к чему тогда вообще разведка? Хоть бы этого болвана поскорее пристукнули…
Словом, сегодня он отдыхал. По правде говоря, рассуждения о том, что у хорошего начальника подчиненные умеют работать и в его отсутствие, служили адмиралу самоутешением. Попыткой, так сказать, сохранить хорошую мину в плохой игре. А печальная правда заключалась в том, что его дни как руководителя разведки были сочтены, и он это знал. Он мог бы взять отпуск по болезни, мог бы улететь в Турцию или Швейцарию, и ничего бы не изменилось — его аппарат продолжал бы крутиться вхолостую, делая вид, что работает. Всю настоящую работу давно уже перехватила служба безопасности СС — ведомство Кальтенбруннера. Абвер был фактически не у дел, поэтому Канарис и мог позволить себе день отдыха. Просмотрев за завтраком самую неотложную почту и ознакомившись со сводкой донесений, он распорядился не тревожить без крайней нужды и, с таксой на руках, в халате, проследовал в оранжерею — к своим цветам и рыбам.
ГЛАВА 3
Видимо, это оказалось не так просто — придумать себе командировку. Прошел октябрь, в ноябре затянули долгие моросящие дожди; Людмила вдруг начала чувствовать, что погода действует на нее как никогда раньше. До сих пор настроение обычно не зависело от того, что делается за окном: дождь ли, снег, солнце — какая разница. А теперь, стоило утром поднять черную маскировочную штору и увидеть оловянного цвета небо, мокрые черепичные крыши и голые деревья внизу, как сердце сжималось тоской уже на весь день. Она старалась этого не проявлять, но притворство никого не обманывало — фрау Ильзе уже несколько раз спрашивала озабоченно, не больна ли. Ссылаться приходилось на головную боль. Не скажешь ведь, что она просто ждет не дождется приезда капитана Дорнбергера!
Людмила старалась убедить себя в том, что нетерпение объясняется лишь желанием поскорее узнать что-то о Тане: она была уверена, что он сумеет передать письмо. И в то же время ей самой было ясно, что ждет она не только весточки с Украины.
Чем-то ее все больше и больше заинтересовывал этот нелепый человек. Хотя, казалось бы, что вообще может в нем заинтересовать? Если трезво разобраться — личность вовсе неинтересная, отрицательная по всем статьям. Об ограниченности его интересов говорил еще профессор, да оно и видно: «танталов труд», надо же! Конечно, само по себе это не преступление — плохо знать греческую мифологию, однако, что ни говори, такое вопиющее невежество…
Да нет, дело не в этом. И не в том даже, что он немец — хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать — этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела — должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения «разности» с Эрихом у нее почему-то нет.
Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого — сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил ее, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь еще цинично говорит «моя экс», жалуется на ее глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба?
ГЛАВА 4
Который уже раз постигало это его, кого только ни довелось ему терять: родителей, жену, дочь, брата, сестер… Казалось бы, пора если не свыкнуться — с этим не свыкнешься, — то хотя бы смириться; но целой жизни не хватило на выработку такого смирения. Есть, видно, в смерти что-то настолько непостижимое, что при всей ее обыденности (а заведомо неизбежное не может не стать обыденным) она всякий раз сокрушает по-новому. Сокрушает в точном и прямом смысле этого слова: крушит, оставляя душу в развалинах, как дом после землетрясения.
Всякий раз — по-новому. И бесцельно задаваться вопросом, когда сильнее боль, кого труднее терять: отца или жену, сестру или сына. Это всегда по-разному, и всегда страшно, ибо всякий раз частично умираешь ты сам, хоронишь частицу самого себя. В девятнадцатом году, после смерти Анны, он думал, что уже ничего более страшного с ним теперь случиться не может. А оказалось — смогло.
Оказалось, что — вопреки всякой логике — едва ли не самой тяжкой может стать потеря человека родного по крови, но чуждого по духу: близкого, с которым давно уже не было ни подлинной близости, ни настоящего понимания. Может быть, даже и впрямь легче потерять любящего и любимого, потому что тогда хоть остается память о счастье общения, и память эта пребудет с тобою до конца дней; а ему, любимому, легче было умирать, потому что любовь согревает душу до последнего мига, и хорошо, если душа уносит с собой это тепло — как напутствие, как последний подарок нашей неласковой земли. А несчастный Эгон, отвергнутый им сын, какое воспоминание мог он унести с собою туда, в бездонное непостижимое Нечто?
Профессор Штольниц всегда считал, что во всем учении церкви нет догмата более трудного для понимания, чем идея первородного греха — этой вечной эстафеты неискупимой вины, принимаемой на себя каждым новым поколением. А если представить ее иначе: не как ретроспективную ответственность потомков за проступки предков, а наоборот — как ответственность каждого из нас за дела тех, кому мы даем жизнь, проецируя самих себя в необозримые дали будущего? Может быть, именно поэтому ни один вид разочарования не приносит столько горя, как разочарование в своих детях.
Потому что это в значительной степени и разочарование в себе самом, в своей способности передать другому полученное тобой от других, страшное сознание, что на тебе оборвалась одна из цепочек постепенного накопления положительного опыта человечества. Что из того, что этих цепочек миллиарды — столько, сколько живет на Земле людей? Твоя уже оборвана, и оборвалась она именно на тебе. Значит, что-то ты упустил, чего-то не сумел…
ГЛАВА 5
Сколько Эрих Дорнбергер себя помнил, у него вечно была идиотская склонность влюбляться в кого не следует. Это при том, что в принципе он считал любовь состоянием патологическим, мешающим жить и работать, и — соответственно этому — старался не влюбляться. Обычно это удавалось, однокурсницы ехидно звали его «брат Иосиф» — правда, чтобы прославиться целомудрием, тогда достаточно было не менять возлюбленных каждую неделю: молодежь в Веймарской республике усердно брала реванш за филистерскую добродетель отцов. Все словно предчувствовали, что скоро этому веселью придет конец.
Зато уж, если он влюблялся, то так бурно и бестолково, что окружающие только диву давались. В выпускном классе гимназии его угораздило воспылать страстью к жене директора, жившего в том же здании. Директор был на тридцать лет старше ее и ревнив, как мавр, а к ученикам относился с какой-то необъяснимой ненавистью — истинный «учитель Гнус»; ученик же Дорнбергер не только не пытался скрывать свои чувства, но и проявлял их самым диким образом. Однажды он увидел ее в окне парикмахерского салона и полчаса проторчал у дверей — только для того, чтобы проводить до гимназии. Нагруженный ее покупками, он прошел с нею через весь городок, не замечая взглядов из дверей лавок, — пытался объяснить устройство и принцип действия интерферометра Майкельсона. Все были уверены, что аттестата ему после этого не видать; но, как ни странно, свирепый директор спасовал перед наглостью и ничего не предпринял. Скорее всего, ему просто не терпелось поскорее сплавить юного негодяя в Гейдельберг.
А в Гейдельберге было еще два не менее нелепых «романа» — на втором курсе он потерял голову из-за невесты приятеля, но на этот раз ничем себя не выдал, а на четвертом — почти женился на кельнерше. Выход из alma mater ознаменовался знакомством с дочкой советника Герстенмайера, и уж там-то все рекорды глупости были побиты. Расставшись наконец с Ренатой, он дал себе слово — в жизни не посмотреть больше ни на одну женщину.
И действительно, долго не смотрел. Конец его семейного счастья совпал с эпохой крупных открытий в области физики ядра, для исследователей начиналось время «бури и натиска» — какие тут, к черту, женщины. А потом пришла война. Кто бы мог думать, что именно в разгар войны, в самый страшный ее момент, ему доведется опять испытать то самое чувство.
Впрочем, это было вовсе не «то самое». Ничего похожего! Того, что Эрих чувствовал теперь, ему не приходилось испытать еще ни разу за всю его нескладную жизнь.