Содержание:
— ОТКРЫВ — РАСПАХНУВ — ОКРЫЛИВ
— ТРЕВОЖНАЯ КУКОЛКА
— В ДОМЕ ПОВЕШЕННОГО
— НА СОКРОВЕННЫХ СКРИЖАЛЯХ
— PALISSANDRE C'EST MOI?
— ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В АМЕРИКЕ: В ОЖИДАНИИ НОБЕЛЯ
— ОБЩАЯ ТЕТРАДЬ, ИЛИ ЖЕ ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ СМОГа
— ЗНАК ОЗАРЕНЬЯ
— КОНСПЕКТ
ОТКРЫВ — РАСПАХНУВ — ОКРЫЛИВ
Пути вдохновения, написания и издания неисповедимы. Впечатление, что мы выбираем их сами, не более чем иллюзия. Взять того же меня. Чтобы собраться с мыслями и составить первый роман, я поступил по наитию. В оные лета столичный газетчик, сочинитель чего изволите, я вдруг осознал, что пора бы преобразиться. Я ушел из редакции, уехал на север, в глушь, и поселился в егерском доме. Убит браконьерами, хозяин почти постоянно отсутствовал, и его профессия и предметы его домашнего обихода невольно стали моими. Одноместная койка аскета, стул, стол. На последнем перо, бумага и керосиновый светоч. И если днем бытие освещается оловянным сиянием свыше, то вечером — озари все событие сам: чиркни спичкой, зажги фитиль, и лицо художника в юности на портрете в раме окна станет сразу божественно желтым. И в акриды, и в дикий мед обращается битая дичь, рыба рек и картошки. Не в пример своему жилищу, сей рефлексирующий анахорет не был скромен. Напротив, он был дерзновен. Отчетливо сознавая, что книгу эту в отечестве опубликовать не удастся, не знал ни уныния, ни сомнений. Ибо дело было в России, где литература, включая неприкаянную и нищую духом, есть дело чести и доблести, не говоря о геройстве. Она же — дело святое. Она же краеугольный камень культуры. И если в поры экономических неурядиц там слово заменяет валюту, то в годы вялотекущих репрессий — свинец. Сомнения, впрочем, были потом, когда со случайной оказией я отправил рукопись за границу. Отправил наугад, не зная, в какое издательство она попадет и попадет ли вообще. Ответа не было несколько месяцев, и я думал, что никогда ничего не дождусь: либо рукопись не дошла, либо я настолько бездарен, что даже и отвечать мне не имеет смысла. Оба варианта представлялись фатальными. Иными словами, откуда мне, маловеру, было знать, что Провидение обо всем давно позаботилось, что где-то на Ниагаре тридцать пять лет назад родился человек, который в какой-то момент своей жизни тоже испытывает необходимость преображения — преобразится, и полностью посвятит себя тому же делу, что я: русской литературе. Человек, который первым прочтет, полюбит, переведет и издаст первую мою книгу. Человек, которому я буду обязан практически всем, что будет касаться моих реальных литературных обстоятельств. Сегодня естественно оглянуться. Оглянуться и осознать еще раз, что в те дерзновенные дни ранних опытов ты был не столько непризнанным гением, сколько типичным представителем своего непризнанного поколения. Поколения преображенных, что по егерским избам, по будкам обходчиков, сторожей и лифтерским альковам составляло российскую литературу семидесятых, восьмидесятых годов. И поступая так, без очевидных на то оснований питало большие надежды, которыми только и живо искусство в эпоху отчаяния. Для многих, в том числе для меня, надежды эти сбылись: явился Проффер, открылся «Ардис». Он открылся в Америке, а в России сразу выросли многие крылья, окрепли перья. Он возник в тот момент, когда наступило время именно для такого издательства. Сработало то же наитие, позаботилась та же судьба. Назовем ее общей. «Ардис» начинался и продолжается как явление уникальное не только в русскоязычной, но и в мировой издательской практике. Ведь оценочный принцип его редколлегии художественность; он же — единственный. Русская литература — где бы ни находились ее составители: в метрополии или в рассеяньи — нынче — как и вчера — вся по сути в изгнании. Состояние ее погранично. Но выживет, потому что необходима. Карл Проффер — открыв — распахнув — окрылив, — стал не только пророком ее грядущего выздоровления; он помог ей в ее настоящем. Помог конкретно и зримо. Оба списка далеко не полны. Уйдя, Карл остался в изданных и переведенных им книгах, в судьбах многих писателей и читателей здесь и в стране моего языка, в судьбах русской словесности и славистики. Когда-нибудь, когда большая Россия очнется от своего летаргического забытья и заговорит человеческим голосом, она воздаст ему честь и окажет признание. Просвещенная Америка делает это уже сегодня.
ТРЕВОЖНАЯ КУКОЛКА
Какая промашка: вместо того, чтоб родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо Комо эста усте? — все спрашивают друг у друга: Комо эстан лос айрес? — и отвечают: Грасиас, грасиас, муй буэнос, и где веломальчик газеты Ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор — обыкновенный трамвайный кондуктор — по памяти декламирует пассажирам пассажи Октавио Паза, — то есть вместо того, чтоб явиться там, среди этих начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, — а впрочем, нет, погодите — в Упсале — в неописуемой Упсале — в краю готической хмурой мудрости — и слывя профессором Ларсом Бакстрёмом, — быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси, — или вот: не взыскуя ни Рима, ниже Афин, — в несказанном Иерусалиме: о лучезарное детство на улице Долороса, среди вериг и преданий, — о боги, да что там в Иерусалиме, оставим его в покое до будущих календарей, ведь можно явиться и под — в неказистом, пропахшем фалафелями Вифлееме, а нет — в преисполненной былого величья и мулов Афуле, а нет — в развеселом Содоме, — и жизнь напролет как ни в чем не бывало болтая с приятелями экклезиастовым языком, сделаться мастером гильдии Амоса Оза; словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе являешься и живешь черт-те где — лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзопишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным, как собой. Вопиюще. Осознав происшедшее, ощущаешь себя как бы жертвой случайной связи — связи эгоистических обстоятельств, времен. Ты словно облеплен весь паутиной, запутался в неких липких сплетениях, в некой пряже. Проклятые Парки. Смотрите, как я спеленут, окуклен. Немедленно распустите. Мне оскорбительно. Где же ваше хваленое благородство. И муха ли я? Вы слышите? Видимо, нет. Во всяком случае — ноль вниманья. Неслыханно. В общем, типичное удовольствие ниже среднего. Так вы шутили когда-то в юности. То есть не вы, а они, иные. А тебе, осознавшему происшедшее во всей его неприглядности, было не до веселья. Наоборот, обретаясь в силках присущего априори наречия, ты впал в хроническое угрюмство. И если порой улыбался, то лишь из вежливости; да и то сардонически. Впрочем, жизнь отставала. Ища побороть депрессию, ты по афишке с постскриптумом: «Слабонервных просят не беспокоиться», — трудоустроился в морг. Начав с помощника санитара, выбился в препараторы. В обязанности твои входило бритье клиентов и ассистирование на вскрытиях. Объявить, что вскрытие неэстетично, — значит слукавить, жеманно спрятаться под вуалью литоты. На взгляд абстрактного гуманиста, оно от разнузданного глумления над покойным отлично только ведением протокола. И тем не менее этой, по выражению циников, операции по поводу смерти подвергаются все, скончавшиеся в больнице. Порядок свят: исключения по протекции. Бесправие несчастных напоминало о собственном. Вы были невольники двух несогласных стихий. Ты — невольник присущего языка, клиентура летального безъязычия. Жить и пошло, и вредно, жаловался ты прекрасным дамам по соловьиным садам. Однако и смерть — не выход. Ибо и смерть не обеспечивает нам свободы воли. И поверял им строки, сочившиеся профессиональной печалью. И в зале — по скользкой эмали — кружился полночный скелет — из бледно-оранжевой дали — струился задумчивый свет. Терзания надломленного таланта отзывались в дамах сплошной экзальтацией. Тронут сочувствием, ты шептал им положенное и обретал желаемое. О, сколько бальзама давали в те юные ночи за звонкий сезам. А как ярились сирени по берегам зари. А как розовели в лучах ее уши неумолимых, как Мойра, котов, стерегущих возле аквариумов своих — рыб ювелирных. И все-таки ты полагал себя обделенным. Хотелось таких берегов, где в обиходе иные сезамы. Их либе дих, сагало, те амор, твердили тебе героини грез. Но грезы порой оборачивались кошмарами. Так, например. Позвольте, но где же выбор? — говоришь ты кому-то в маске и в чем-то вроде инквизиторской мантии. Говоришь горячечно, нутряно, точно как Достоевский на исповеди у Фрейда. Выбора несть, отвечает он холодно и высоколобо. Но ведь без выбора нет свободы, а без свободы счастья, не так ли? Возможно, только откуда ты взял, что имеешь на счастье право? Право? мне говорили, что никакого права не нужно, что ежели мотылек рождается для полета, то личность — для счастья. Ты не личность, роняет он, ты — личинка. Да как вы смеете — что за бестактность — эт цетера. Между тем его маска спадает. Волевое лицо узурпатора. Скорбные седые глаза василиска. Неулыбчивый рот палача. Трепещущий и раздвоенный, словно у игуаны, язык. Даже расстроенный. Расчетверенный. Не счесть. Помилуйте, кто вы? Я Неизреченное Слово. Я Слово, бывшее в начале начал. Я — немецкое да и зеркально затранскрибированное английское я. Я — аи. Я — я. Я — Он, Который утверждает: Я Есмь. Я Есмь, подтверждают поборники всесопряженья. Я — враг твой. Я — бич. Я — неволя, недоля и дольняя незабудка. Я — любит-не-любит. Я — стерпится-слюбится, слюбится-воспарится. И воспарив над юдолью, начнешь препарировать бытие, вычленять из него парную, кровоточащую суть. Не корми ею птиц небесных: те сыты печенью Огнекрада. Но капля по капле, кусок за куском претворяй ее в прозу живую. Терпи и трудись. Я же дам тебе и стило, и крылья. Ибо Я — язык твой. В силу закона о сообщающихся сосудах, субстанциях и состояниях от такого-то и такого-то сон и явь незаметно перетекали друг в друга, смешиваясь, будто в доме Облонских, когда к тем запросто, без звонка и без запонок, эдаким фармазоном, заезжал покуражиться замечательный русский мечтатель Обломов. Пил, топал, свистел, бранился и требовал, чтобы долой барокко, а да здравствует-де рококо. Пример, достойный всемерного подражанья. Однако к Облонским ты не был вхож, и пойти по стопам кумира было, собственно, не к кому. И вот, похерив амбициозные планы, ты поступал по сказанному языком твоим — терпел и трудился. Дело происходило в пределах от а до я и от там до сям. Лицедействуя на подмостках большого света, ты не затмил гигантов этого балагана единственно потому, что подвизался на скромных ролях. Зато ты сделался чародей мгновения, виртуоз эпизода. Никакой Оливье не сумел бы столь ловко подать пальто, споткнуться и опрокинуть поднос. Эпизодов случалось с избытком. В платья твоего артистического гардероба можно было бы приодеть всю голь карнавальную Копакабаны. На досугах ты открывал многоуважаемый шкап и бережно перебирал висевшие в нем наряды. Так сентиментальный мемуарист листает гроссбухи собственных сочинений. С какою-то грустью. Помимо препараторского халата тут наблюдались: сюртук конторского клерка, униформы циркового уборщика и театрального брандмайора, безрукавка истопника и фрак трубочиста, костюм жокея и фартук рыночного торговца, китель егеря и траченная собаками телогрейка их дрессировщика, шинель рядового и смирительная рубаха. Последней ты дорожил как реликвией. Парадоксально: этот неброский наряд символизировал твою постепенную эмансипацию от общественно-политических предрассудков. Ибо именно в ней ты ступил на путь, ведущий в граждане мира и председатели шара. В ней в то хмурое по-толстовски утро тебя увозили из мерзкой солдатской казармы — в самое вольное изо всех учреждений отчизны. Карету, украшенную красным крестом, подали к краю плаца, где муштровали гвардию. И ведомый сквозь строй ее почетного караула, ты кричал верноподданным, вселяя в них бодрость и гордость за своего короля: Долой рококо и барокко, да здравствует сюрреализм. И в той же рубахе семьсот двадцать девять уколов спустя предстал ты перед высочайшей комиссией. Ну-с, теперь-то вы сознаете, батенька, что вы никакой не Дали? — сказали тебе военные эскулапы. Так точно, теперь я — дивная куколка, выросшая из простой личинки. Какая прелестная метаморфоза. Смотрите, я совершенно окуклен. Прямо роденовский Оноре. Благодарю вас. Я благоустроен. Я больше ни в чем не нуждаюсь. И где-то внутри, в средоточье, где прежде щемило, мне сейчас бесконечно; точней — бесконечно уютно. Но в целом — я весь тревога. Уведомлен ли о случившемся сам Сальвадор? Необходимо телеграфировать. Цито! Мол, честь имею. Преобразился. И подпись: Тревожная Куколка. Позаботьтесь, уж будьте любезны. Только боюсь, маэстро не вытерпит этой утраты. Ах, мы были с ним так двуедины. Рыдает. Смирительная рубаха на глазах темнеет от слез. И именно в ней в знак протеста против конквистадорской политики позднесредневековой Испании и лично Америго Веспуччи маршировал ты своим неласковым городом вскоре по выписке. Ты унес ту рубаху келейно. Ты похитил ее из дурдома, словно герой-лазутчик — знамя из неприятельской штаб-квартиры. То было знамя морального большинства, ведущего необъявленную войну с Художником. Совершив сей подвиг, ты в значительной мере ослабил гидру. Однако был по крайней мере еще один повод для ликования. В соответствующем документе значилось вожделенное: Никуда не годен. Основание: Бред ничтожества на фоне вялотекущей мегаломании. И — ликовал. И являлся в своей рубахе среди недобитых гениев от изящных искусств, меж эстетов, дерзавших гласить крамолу на съежившихся площадях и в томных салонах. И в зале — по скользкой эмали — из бледно-оранжевой дали. О рубаха. Это именно в ней ты прожег свою юность, будто бы сигаретой — дыру. Ах, навылет. Какая неаккуратность. Ну разве неясно, что с подобного рода вещами следует обращаться бережно. Ведь — реликвия. Вспомни, это именно в ней ты кипел отличиться в лучших своих эпизодах, служа вышибалой, менялой шила на мыло, натурщиком, вечным студентом и прочим ловким Гаврилой. В ней, терпя и трудясь, ты вырос в типичного представителя своего экстракласса — класса лишних в своем отечестве. В ней влился в ряды достославного ордена Отставной Козы барабанщиков. Ордена мятущихся и бунтующих, неприкаянных и непридельных, правдоискателей и юродивых ради идеи-фикс, где магистром сеньор Кихот. Барабанщик милостью Божьей, барабанщик до мозга костей, ты был откровенным врагом всего, что не нравилось. И не беда, что в силу окукленности собственно барабанить было тебе не с руки. Что нужды. Зато ты стал выдающимся теоретиком барабана, отважным его идеологом. И сражаясь за правое дело Священной Козы, барабанил не палочками по ее барабанной шкуре, но сердцем — в ребра, но кровью — в висок, но ею же — в барабанные перепонки свои, но воплем — в чужие. Вот почему, умирая, ты сможешь сказать: Руку на сердце, я был неплохим барабанщиком перед Богом. Похороните же с почестями. Только попусту в изъян не вводитесь — саван не шейте. Обрядите в рубаху — и баста. На память о том моменте, когда я жил-был, боролся и барабанил. И если угодно — мыслил. Ты мыслил как куколка. Как индивидуум. Как поколенье. Как класс. Потому что тебя было много. Гораздо больше, нежели платьев в фиглярском твоем шкапу. И больше, чем тех эпизодов. Однажды ты оглянулся и понял то самое, что за век до того осознал Уолт Уитмен, мечтатель заморский. А именно: ты многолик и массов. Тебя было столь много, что хватило бы на батальную киномассовку. Да что массовка. Достало бы на хорошую гекатомбу. И осознал, что едва ли не каждый из твоего бесчисленного числа окуклен тебе подобно — обряжен в ту же холстину. И ужаснулся ты за злосчастный народ свой, рожденный в смирительной косоворотке. И язык его стал тебе горек. И исполнилось предреченное им в видениях ранних лет. Опечалившись за него, разделил с ним заботы и возлюбил его. Он растворился в твоей крови, стал пыльцою на крыльях: в те дни ты раскуклился и воспарил. Но не волшебной набоковской бабочкой, а угрюмым и серым ночным мотылем, окрыленным непреходящей тревогой. Правда, лучше парить угрюмо и серо, нежели не парить никак. Поступая указанным образом, ты осознал себя малой, но вольной молью родного наречия и хлопотал воспарять все выше. Однако же в целом язык по-прежнему — влачился внизу, во прахе немилой юдоли, или лежал, как бесправный больничный труп, потому что казавшееся в бреду молодого ничтожества мантией Великого Инквизитора было на деле таким же — как у тебя и у каждого — красным смирительным. И тупые, бескрылые препараторы над языком твоим все глумились, язвя. О несчастный, бессильный, окукленный и оглупленный, говорил ты себе о нем. И молился. Господи, сохрани и помилуй присущее нам наречие, ибо иным не владеем. Сохрани и помилуй нас, тревожных его мотыльков, слабо реющих по свету и мельтешащих среди других языков и народов. От Упсалы до Буэнос-Айреса. Нас, угрюмых и серых, носящих на крыльях своих прах его летописей и азбук, пепел апокрифов, копоть светильников и свечей. Нас и тех, которые ищут выхода из смирительных обстоятельств, чтобы воспарить вслед за нами. И тех, что не ищут. И тех, что не воспарят. Воззри на нас и на них. Поговори к нам высоким Твоим эсперанто. Дай знак. Укрепи. Наставь. Подтверди, что Аз Есмь и что это уже не сон, а явь. А сон — разбуди и откройся. Лишь мне, малому мотылю. Мне, моли. Мне, праху и пеплу. Шепни на ухо. Прошелести опавшим листом — листом ли рукописи — бамбуковой рощей; за что?