Царское посольство

Соловьев Всеволод Сергеевич

Всеволод Соловьев (1849–1903), сын известного русского историка С.М. Соловьева и старший брат поэта и философа Владимира Соловьева, — автор ряда замечательных исторических романов, в которых описываются события XVII–XIX веков.

Вторая книга исторических романов Всеволода Соловьева продолжает начатую издательством «Дружба народов» серию исторических бестселлеров.

Тайны, сокрытые мраком времени; исторические эпизоды, замешанные на приключениях и детективных сюжетах, и их участники, среди которых — императоры и полководцы, авантюристы и злодеи, прекрасные дамы и галантные кавалеры. Но так или иначе, предмет изучения серии — это отечественная история и история ближайших наших соседей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Так оно и есть… последние времена настали! Дух антихристов путем пространным погибельным возмущает истинный корабль Христов! Близится час — и в невдолге настанет… Ныне который у нас год? — тысяча шестьсот пятьдесят шестой… Ну так звериного числа ждать недолго — почитай ровно десяток лет осталось…

Слова эти грозным тоном и с подобающим движением указательного перста произнес тощий седенький священник.

Поп Савва, от преподобного Феодосия, что на Лубянке, на первый взгляд не представлял из себя ничего выдающегося: маленькое, желтое, все изрытое оспой лицо его, жидкие космы длинных, почти никогда не причесанных волос, клинообразная борода, угловатые движения и привычка то и дело сплевывать в сторону — не говорили в его пользу.

Но стоило ему оживиться — серые слезящиеся его глазки загорались, борода начинала прыгать, и из уст его лились речи, имевшие свойство всегда задевать слушателя за живое и поднимать в его душе невольную тревогу.

Поп Савва, человек непоседливый, чувствовавший постоянную потребность двигаться и говорить, волноваться и волновать других, соваться всюду, куда ему только был доступ, кончил тем, что, и не занимая видного положения, пользовался на Москве большой известностью. Он был вхож во многие знатные и богатые дома и вообще имел немалое значение в это время всевозможных как гражданских, так и церковных новшеств.

II

Никита Матвеич принадлежал хотя и не к весьма знатному, но старому и честному дворянскому роду, издавна владевшему изрядными вотчинами Ярославской губернии.

Многие из Залесских храбро боролись еще и с татарами, многие костьми легли на поле брани. Один из них, при Иване Грозном, неведомо за что был пытан и казнен в Александровской слободе.

Мало-помалу старый род, насчитывавший десятками своих членов, к концу смутного времени свелся на единственного представителя, Матвея Ивановича Залесского. Этот Залесский, в начале царствования Михаила Федоровича, проживал в своей ярославской вотчине, с каждым годом все более страдая от ран, полученных им в жаркой стычке со сбродом Тушинского вора.

У Матвея Ивановича было трое детей: старший сын Илья, затем Никита да дочь Ирина.

Сын Илья, здоровенный малый, в котором кровь ходуном ходила, был страстный охотник. Во время одной из любимых потех своих попал он на такого медведя, который обманул его опытность и во мгновение ока смял его под себя. Поломал его медведь, поломал, повалял, повалял, порычал над ним, да и ушел к себе подобру-поздорову в лесную чащобу.

III

Так случилось и с Алексашей. Все он выдержал: и в снегу его вываляли, и в печке жарили, и обкуривали его, и опрыскивали, и неведомо чем кормили и поили.

Случалось — лежал он без движения, посинелый, готовый последовать за своими братьями и сестрами в иной мир, о котором младенческая душа его, быть может, еще сохраняла неясное воспоминание. Но сила жизни сидела в нем так крепко, что он каждый раз отлеживался. Лет в тринадцать окончательно распростился он со всеми детскими недугами и вышел самым крепким, рослым и румяным мальчиком, какого только можно себе представить.

Теперь ему уже не страшна была никакая бабья премудрость. Мамушкам и кумушкам не приходилось уже изощрять над ним свои познания. Он был всегда здоров.

Он мог безнаказанно объедаться самыми жирными яствами, лакомиться сколько душе угодно незрелыми яблоками и грушами, опиваться медами и квасами. Он не боялся никакой погоды; ни зимний холод, ни летний зной не оказывали на него вредного действия — словом, совсем закалился Алексаша.

Катался он как сыр в масле в деревенском доме, и вся жизнь его была вечным праздником. Ученьем его не мучили, об ученье его еще и не думали, да и кому было учить? Отец едва умел какими-то каракулями подписывать свое имя, по складам и безбожно коверкая слова, читал святцы — и только. Мать совсем была безграмотна. О челяди домашней и говорить нечего…

IV

Милославские не совсем-то были довольны своим свойственником, которого они вывели в люди.

Никита Матвеевич по своему положению во многих случаях мог хорошо греть руки и делиться со своими благоприятелями. А между тем он этого не делал.

«Вот человек! — говорили они про него. — Жил себе в своей берлоге медведь медведем, лапу сосал. Его человеком сделали, к хлебному месту пристроили, а он как был дуралей, так дуралеем и остался — ни себе, ни другим… никакой в нем нет благодарности за добро — горланит себе невесть что — и только!..»

Так оно и было. Никита Матвеевич напускал на себя важность и чванство, любил при случае показать всю власть, но о мздоимстве даже и не помышлял — оно было не в его природе. Правда, нельзя сказать, чтобы люди, нуждавшиеся в нем и приходившие к нему за помощью, ничего не оставляли в его московских хоромах. Иной раз и сам он примет дар, а супруга его, Антонида Галактионовна, та-то уж и всегда примет с большим любопытством и удовольствием. Примет она, разглядит и похвалит, поблагодарствует, а то так и еще чего-нибудь попросит, коли принесенного мало ей покажется.

Но такие добровольные даяния в те времена не считались мздою. За некоторыми блестящими исключениями все, власть имевшие, начиная с царского тестя и кончая последним подьячим, прямо требовали за каждое слово свое иной раз совсем ни с чем не сообразную плату. Они томили и терзали обращавшихся к ним, «волочили», часто доводили до полного разорения.

V

С переездом семьи на Москву жизнь Алексаши изменилась. Деревенской воли, деревенского простору здесь уже не было. Но зато явилось много нового. Новые лица, новые впечатления, новые разговоры в доме. А тут вдруг отец, до последнего времени как-то не замечавший мальчика, обратил на него внимание и заметил, что он «ишь ведь вытянулся, отца скоро перерастать станет, пора за ученье приниматься».

Никита Матвеевич видел, что все теперь своих детей обучают не только грамоте, но и всяким наукам неведомо каким, каких он отродясь и названий не слыхал. Ну, до наук-то еще далеко, а грамоте малышку выучить надобно. И засадили Алексашу за букварь. Антонида Галактионовна по этому случаю призывала отца Савву, молебен служила и горько-прегорько плакала. В учителя был взят, по указанию того же Саввы, приходский дьякон.

В первые дни ученья Алексаша, несмотря на свои четырнадцать лет, ревел благим матом, так ему казалось дико сидеть на одном месте и повторять за дьяконом неведомо что. А не повторишь, дьякон сейчас же ухо, да не в шутку, а взаправду так дернет, что инда искры из глаз посыплются.

Но это было только в первые дни. Мало-помалу Алексаша смирился, понял, не столько разумом, сколько ушами, что ученье это неизбежно, что хотя мать, слушая его жалобы, и причитает над ним, и слезы проливает, а все же поделать ничего не может, потому что отец каждый раз, как увидит дьякона, так и наказывает ему:

— А ты его не балуй! Коли что не так, за уши его хорошенько, за уши, да в затылок, без этого нельзя!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Январь месяц — значит зима. Да, зима, но какая! — ее не видно, не слышно. Она не дает о себе знать ни снегом, ни морозом, ни вьюгой. Не в силах она победить могучего, живительного солнечного света, не в силах победить могучего живительного дыхания моря…

Там, не Бог знает как далеко, среди гор, на твердой земле, ее присутствие все же ощутительно, там бушуют холодные ветры, хотя и на короткий час, а все же белеется кой-где снег, леса стоят с осыпавшейся листвой…

Но здесь — в заколдованном затишье, среди лагун Адриатики, в очарованной Венеции, этой фантастической грезе, осуществленной человечеством, в этом единственном чудном городе, подобного которому никогда не было, нет и не будет, — не видно, не слышно зимы, и уже веет быстро несущейся с юга весною.

Чудное время стоит в Венеции. Днем совсем тепло, солнце уже изрядно греет, ночи тихие, холодноватые, все будто насквозь пропитанные лунным и звездным сиянием. Странный, удивительный город! Ни земли в нем, ни деревьев, ни грохота экипажей. В легкой утренней дымке, в ярком блеске полуденного солнца, в лунном сиянии или сгущающемся ночном мраке бесконечными вереницами рисуются и уносятся вдаль величественные дворцы, мраморные ступени которых купаются в мутной воде каналов. Вместо каменной мостовой улиц — вода, всюду вода, и по ней бесшумно, взад и вперед, мчатся разукрашенные гондолы, обгоняя друг друга, ежеминутно встречаясь, но никогда не сталкиваясь. Привычно и ловко управляются гондольеры с одним длинным веслом, направляющим и размеряющим иной раз изумительно быстрые движения этих странных экипажей.

Но это все же не та Венеция, которую мы видели и знаем в наши дни, не Венеция — поэтический мавзолей великолепных и пестрых воспоминаний… Она жива, она в полном блеске своей красоты и славы. Ее изумительная тишина не мешает движению со всех сторон приливающей к ней жизни. Она изукрашена всей роскошью, всем блеском Запада и Востока. Она центр, куда отовсюду стремятся люди, — одни для того, чтобы нажиться, другие для того, чтобы окунуться в веселый водоворот день и ночь несмолкаемых удовольствий царицы моря.

II

Так всегда бывает!.. Иначе быть не может! Все так делают!.. — это магические слова в жизни человеческой, и особенно в жизни женской. Это слова, разрешающие всякие сомнения, успокаивающие смущенную совесть, заставляющие примириться со всем, даже с несчастьем, даже с вопиющей низостью, даже с глубоким нравственным позором… «Так принято!.. так делается…» — и человеческое общество бессознательно превращается в стадо, в толпу, среди которой подавляется всякая индивидуальность.

Такое явление неизбежно, естественно, это — исполнение одного из законов гармонии, без которой невозможно существование жизни. Это исполнение судьбы, фатума. Но как в отдельном человеке, так и в сложном существе, человечестве, рядом с судьбою заключается еще и свободная воля, без проявления которой и человек и человечество остановились бы в неподвижности стадной гармонии. Свободная воля человека, а следовательно, и человечества двигает жизнь по пути вечных изменений, вечного развития, производит благодетельные, но тяжкие муки рождения новой жизни.

Велика и трудна работа носителей свободной воли, направленной к созиданию новой гармонической формы жизни. Эта работа полита кровью сердца, насыщена страданиями духа и тела. Эта работа — святая жертва Богу, и вечная слава тем, кто сеял доброе семя и кто пал за дело гармонического развития жизни.

Да простит мне читатель это невольное и, быть может, скучное отступление. Я хотел только сказать, что благородная молодая венецианка прежнего времени в огромном большинстве случаев не проявляла свою свободную волю, не вдумывалась в свое положение, а поступала так, как поступали «все». Муж ее жил «как было принято», и она жила «как было принято», то есть останавливала свой выбор на каком-нибудь чичисбее. Да и это все я сказал только к тому, чтобы показать, что молодые супруги Капелло в первые три года своего брака являлись исключением. Синьор Джиованни предпочитал общество жены всякому другому; синьора Анжиолетта, ко всеобщему изумлению, не имела еще чичисбея.

Сколько времени продолжалась бы такая исключительная их жизнь — неизвестно; но «вдрут», как весьма часто это бывает в жизни, все изменилось.

III

Итак, знакомая всей Венеции, богато изукрашенная гондола неслышно скользила по темной, холодной воде канала Гранде. Спереди и сзади убранной парчою каюты, будто бронзовые изваяния, стояли два гондольера. И сами они и даже руки их казались неподвижными, а между тем длинные весла привычно и ловко делали свое дело. Несколько мерных движений — и гондола, слегка дрогнув, остановилась у широких, омываемых мутной водой ступеней палаццо Капелло.

Из-за обшитой широкой золотой бахромой драпировки каюты показались — сначала кавалер, а потом дама. Кавалер грациозным привычным движением помог своей даме подняться по ступеням и вслед за нею скрылся в палаццо.

Молчаливые, красиво одетые слуги отворяли перед ними двери. Они прошли целый ряд огромных и пышных комнат, несколько мрачных, особенно теперь при бледном свете наступавшего вечера, и остановились в комнате меньшего размера и гораздо более уютной, чем другие.

Здесь, в этой комнате, уже был вечер, спущенные драпировки окон не пропускали света. Две большие, стоявшие на высоких подставках по углам лампы были зажжены и озаряли высокий, великолепно разрисованный потолок и стены, увешанные картинами — произведениями кисти лучших итальянских мастеров, а также блестящими венецианскими зеркалами.

Молодая женщина, которая, конечно, могла быть только владелицей палаццо, Анжиолеттой Капелло, сбросила свой бархатный, темно-гранатового цвета, обшитый дорогим мехом плащ и появилась теперь во всем блеске действительно замечательной красоты.

IV

Оставшись вдвоем, Нино и Панчетти несколько мгновений молча глядели друг на друга с насмешливой улыбкой. В присутствии синьоры никак нельзя было определить их взаимные отношения: нельзя было сказать — друзья они или враги. Все их внимание сосредоточивалось на синьоре, а друг друга они будто совсем даже не замечали.

Но теперь, оставшись одни, они сразу же, в улыбке, в выражении глаз, а главное, в чем-то непередаваемом, но тем не менее ясном, высказали сущность своих отношений: они не только не были дружны, но положительно ненавидели друг друга, и если бы обстоятельства не заставляли их сдерживаться и сохранять приличия, то, наверное, между ними давно бы уж произошли самые отчаянные столкновения и схватки.

Враждебность их отношений была понятна: оба они служили в качестве чичисбеев одной общей повелительнице, а повелительница эта была самой интересной и хорошенькой женщиной Венеции. Их привлекли к ней, главным образом, не материальные выгоды, не возможность вести на ее счет жизнь, полную всяких удовольствий, а сама она. Оба они были страстно влюблены в нее, и внешняя к ней близость, созданная их положением, возможность всегда быть при ней, видеть ее в самой интимной обстановке только способствовала, конечно, развитию их чувств.

Между тем синьора Анжиолетта держала себя как с тем, так и с другим именно как повелительница. Она не допускала ни малейшей тени фамильярности, а когда однажды Нино, не будучи в силах дольше владеть собою, в очень поэтических и красноречивых выражениях вздумал открыть перед нею состояние своего сердца, она так на него посмотрела, что он вдруг почувствовал себя очень жалким, ничтожным и приниженным.

— Нино, — сказала она, — когда я увидела, что не могу одна справиться с моими делами, то пригласила вас, потому что мне говорили о ваших способностях и о вашем уме. Еще несколько фраз, подобных тем, какие вы сейчас себе позволили, — и я должна буду расстаться с вами, так как в человеке, с которыми постоянно вижусь, я прежде всего ценю ум.

V

Солнце поднялось над морем, подернуло золотом воду каналов, заискрилось на стенах дворцов, на куполах церквей. Венеция, превращавшая ночь в день, пировавшая до позднего часу, только еще начинала просыпаться. В обширной комнате с несколько потускневшей от времени, но все же внушительной и богатой обстановкой, у огромного окна, из которого открывался чудесный вид сказочного, будто тонувшего в тихой, неподвижной воде города, стоял Александр Залесский.

Он уже с час как проснулся, нарядился в высокие желтой тонкой кожи сапоги, яркие шаровары, шелковую, всю расшитую хитрыми узорами рубаху, в бархатный кафтан, украшенный позументами и отороченный собольим мехом, и ждал, когда его позовут послы, то есть Чемоданов с Посниковым.

Вот уже месяцев семь как он покинул Москву — времени будто и немного, а между тем ему кажется, что целая вечность легла между сегодняшним днем и прежней его, московской жизнью. Да и по внешнему виду сильно изменился он за это недолгое время: похудел, возмужал, в лице появилось какое-то новое выражение, в глазах стало светиться больше глубины, вдумчивости. Если бы Настя его теперь увидела, так непременно бы всплеснула руками и воскликнула: «Ах, и похорошел же ты, Алексаша!..»

Только Насти нет, и… и Алексаша в эти минуту вовсе о ней не думает.

Алексаша во все глаза глядит через окно и невольно шепчет: