«Апокриф Аглаи» – роман от одного из самых ярких авторов современной Польши, лауреата престижных литературных премий Ежи Сосновского – трагическая история «о безумной любви и странности мира» на фоне противостояния спецслужб Востока и Запада.
Героя этого романа, как и героя «Волхва» Джона Фаулза, притягивают заводные музыкальные куклы; пианист-виртуоз, он не в силах противостоять роковому любовному влечению. Здесь, как и во всех книгах Сосновского, скрупулезно реалистическая фактура сочетается с некой фантастичностью и метафизичностью, а матрешечная структура повествования напоминает о краеугольном камне европейского магического реализма – «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого.
Визит без приглашения
Вот она: бредет по Свентокшиской в тени стоящих вплотную многоэтажных домов, бредет, словно в разломе земной коры. Словно вдоль по грязному пробору. По шраму на коже. Она вышла из-за угла улицы Новый Свет и движется в сторону площади Повстанцев. Червяк под небом цвета графита. Пропыленная. Просроченная. Жидкие клочья сероватых волос едва прикрывают череп. Кожа на темени потрескавшаяся, как будто она была слишком натянута, пересушенная, истлевшая. Грязные и размякшие туфли хлюпают – откуда мокрые подошвы в этот погожий день? Женщина идет. Почему у тебя мокрые подошвы? А она знай старательно топает. Откуда? Жужжит механизм, потрескивают, поскрипывают суставы. Мужской болоньевый плащ, как хитиновый панцирь. Голова качается точно маятник – вправо, влево. Вправо: женщина движется медленнее пешеходов. Влево: медленнее машин, ползущих в предвечерней пробке. По-иному, медленнее. Она тяжело взбирается по клеткам тротуара – откуда мокрые подошвы в такой день? – по склону, по откосу, потому что должен же быть откос, склон, раз она так тяжело поднимается. Как пусто: водянисто-зеленые глаза ни на ком не задерживаются. Да и видят немногое: зрачки заблокированы в положении
«ослепительный блеск».
Они не больше булавочного острия. А ведь уже смеркается. Удар ветра на миг останавливает ее. В памяти женщины обрывки команд, полустертые операции, рассыпающийся словарь. Безнадзорная кукла, своевременно не отловленная.
На площади Вильсона у кино – еще одна. Покачивается на пятках, словно колебаниями туловища пытается набрать энергию, необходимую для прыжка на мостовую под мчащийся грузовик. Рядом кипа заплесневелых пластиковых сумок, и все они принадлежат ей. Откуда у тебя эти мешки (в такой погожий, сухой день)? И выглядит она точно так же, как первая. Да кто это заметит? Даже если кто и встретит в один вечер их обеих, то подумает: «Должно, эта психопатка автобусом подъехала». Да и так даже не подумает. Слишком много чести. Вот разве что: «Сколько же на улицах нищих…» Существования, лишенные всякого смысла. Незарегистрированные. Липкие, вонючие куклы автоматически включают в памяти прохожих команду «reset». Хуже было бы, если бы они встретились. Но, к счастью, между Жолибожем и Свентокшиской большое расстояние. Даже если бы они шли навстречу друг другу, все равно они уже не столкнутся. Энергия у обеих на исходе, а механизм самоуничтожения не должен подвести, он неоднократно проверялся и разработан был тщательнее всего. Итак, в определенный момент следует: «1) свернуть в ближайший двор; 2) найти открытую дверь в подвал; 3) спуститься по ступенькам; 4) сесть на корточки; 5) голову между колен; 6) замереть; 7) самовозгорание; 8) конец». Потом дворник решит, что мальчишки устроили под лестницей костер: детали от телевизора, старые шмотки, сломанная велосипедная рама. «Нет, вы только гляньте! Жуткое хулиганье».
Часть первая
1
Для меня история эта началась в первых числах января 1994 года (хотя на самом деле тянулась она уже давно). Осенью я наконец получил аспирантскую стипендию. Мне предстояло написать диссертацию под рабочим названием «Концепция человеческой личности в поздних произведениях Эдварда Абрамовского». Меня интересовало, как человек, участвовавший в создании программы Польской Социалистической партии и развивавший кооперативное движение, мог дойти до исследований телепатии и влияния наркотиков на сознание, не говоря уже о вере в перевоплощение душ. Я допоздна засиживался в библиотеках и однажды вечером застал жену ни с того ни с сего пакующей вещи в две огромные туристские сумки и гигантский, оставшийся в наследство от тестя, чемодан. Мы разговаривали потом целую ночь, хотя, сказать по правде, говорить было уже не о чем. Под утро, плача, она позвонила и вызвала такси. Я остался один.
Несколько дней я посвятил разглядыванию мелких трещинок в краске потолка над кроватью; в начале восьмого я начинал их видеть вполне отчетливо, рисунок обретал контрастность (все было залито розовым полусветом, каковой оттенок придавали солнечным лучам наглухо задернутые шторы), около трех понемногу сгущался сумрак, и если у меня не было сил протянуть руку к ночнику, то остальные десяток с небольшим часов я воспроизводил их в памяти, лежа в полнейшей темноте. Временами я вставал, чтобы залезть в холодильник; когда запасы спиртного, оставшегося после Нового года (дело в том, что гости пили меньше, чем мы ожидали), оказались прикончены, я окончательно поднялся и стал разглядывать себя в зеркало. Куда подевался пай-мальчик, которого я раньше видел в нем? И какая странная гримаса губ! «Мне же всегда хотелось иметь бороду», – вспомнил я. В качестве первого акта новой жизни я решил почистить зубы.
О чудо, деяние это не исчерпало моих сил, напротив, я почувствовал голод, который подвигнул меня выйти в магазин. Но из этой первой экспедиции принес я не слишком много, потому что у кассы висел плакат, на котором силиконовая манекенщица рекламировала кока-колу, и это навело меня на мысль о времяпрепровождении моей
У меня не было ни малейшего представления, как жить дальше, однако прежде всего следовало решить подпроблему: как дожить до первого. Университетская стипендия, естественно, имела характер, скорее, символический, и потому почти полгода я, можно сказать, находился на содержании жены, но теперь все указывало на то, что на ее финансовую помощь в дальнейшем рассчитывать не стоит. Может, она уже даже купила первую рубашку для своего нового мужчины. Я принялся звонить по знакомым. Мой четвертый собеседник, знакомец с телевидения, отреагировал быстро и конкретно: «Может, напишешь сценарий для редакции образовательных телепрограмм? О школьной реформе, потому что, понимаешь, это ведь нечто большее, в сущности, это реформа ментальности, ну, и на это есть деньги». Меня несколько огорошило, что начинать придется со сценария, посвященного обучению латыни; как каждый выпускник филфака, я, разумеется, мог изречь несколько красивых латинских сентенций наподобие «Amicus Plato, sed magis amicus Veritas»
Пуэлла,
2
Очень скоро школа стала для меня чем-то вроде йоги: она придавала костяк бытованию, ритм, которому я мог подчиняться без предварительных обоснований. И которому должен был подчиниться. Четверг, когда у меня не было уроков, стал наихудшим днем недели, не считая, разумеется, выходных, они переносились тяжелее всего; но даже в эти ничем не занятые дни достаточно было вспомнить про существование четырех классов, почти ста двадцати человек, потенциально симпатичных, но фактически безжалостных, чтобы меня тут же бросало в холодный пот – это вместо слез, – и я погружался в изучение давно уже не освежавшихся в памяти текстов – Кохановского, Мицкевича, Реймонта, Херлинга-Грудзинского
[8]
… Словно улитка, утратившая домик, но обретшая, да, пусть временную, но все-таки скорлупу, я все больше радовался тому, что легкомысленно позволил Пуэлле соблазнить меня своей улыбкой. В театр этот, где я играл роль преподавателя польского, я контрабандой протаскивал рассказы о себе, комментировал горькую мудрость одной из «Песен» Кохановского: «Скажи, хозяин, слугам, пусть подадут к столу нам вина дорогие»,
[9]
едва замаскированными воспоминаниями о своих собственных кошмарных субботних утрах, когда только спиртное, которым я все еще слегка злоупотреблял, спасало меня от низвержения в безграничное отчаяние, и испытывал почти мальчишескую радость, оттого что между контрольными работами и записывавшимися на доске темами урока этот отрывок неизменно предстает мне очередным актом творения, очередным фрагментом формы. С течением времени все у меня на уроках стало настоящим, хотя и оставалось нереальным, условным. Недели через две ко мне на урок пришла Пуэлла. «Я знала, ты подходишь для этого», – сказала она мне после звонка, прежде чем уйти по коридору.
В этом же коридоре я увидел – правда, несколько раньше, примерно через неделю после начала работы – знакомое лицо, но прежде чем до меня дошло, что передо мной дон Педро «номер один», я задал себе вопрос, не обманывает ли меня зрение. Если это тот, кого я – как мне показалось – узнал, то что он делает в школе? Когда он среди шумливой группы учеников проходил мимо меня, наши глаза на какую-то долю секунды встретились, и на его лице тоже отразилось удивление. Но он не остановился, прошел дальше – к уборной около лестницы. С минуту я чувствовал себя так, словно мимо меня промаршировало мое отражение в зеркале – черная водолазка, черные джинсы, недельная щетина («Five o'clock shade», как определила англичанка, которая преподавала еще при мне, но не в моем классе). Наверно, он учит Закону Божьему, подумалось мне: от него веяло чем-то духовным, но скорее православного толка, чем римско-католического; так я подумал, направляясь с журналом под мышкой в противоположную сторону. Играющие в маялку юноши из выпускного класса кивнули мне, словно в шеях у них были установлены крохотные рычажки: подбородки механически выдвинулись вперед, судорога шейных мышц:
Адам Клещевский, поздний ребенок дяди Яна и тети Рени, был моим дальним родственником. Не виделся я с ним уже бог знает сколько времени. Он был старше меня на несколько лет и долго оставался любимцем всех бабушек и тетушек, каковых в нашем широко разветвленном роду был явный переизбыток. Ему назначено было стать пианистом, и во всяком случае раза два-три он придавал блеска родственным сборищам небольшими концертами: «К Элизе», какая-нибудь простенькая мазурка, медленно сыгранная фуга Баха. Я тогда ему немного завидовал – банту на шее, сосредоточенному выражению лица, с каким он садился за пианино, растроганности в глазах взрослых. Потом был еще один концерт у него дома, неподалеку от Нового Света, на который пришли его соученики по академии. Музицирование затянулось до ночи, и я лез вон из кожи, чтобы остаться с ними, но общество свежеиспеченного лицеиста не представляло для них интереса, а родители мои как всегда в десять вечера отправились домой и, разумеется, забрали с собой и меня. Потом были упорные толки, что у него большие шансы в ближайшем шопеновском конкурсе, а еще позже случился скандал: Адам неожиданно бросил рояль, рассорился с родителями и ушел из дому (с
В школе он бывал всего три раза в неделю, причем один из них приходился на четверг, оттого-то я и не сразу встретился с ним. Пуэлла, которой я мимоходом сообщил о своем родстве с Клещевским, отреагировала довольно странно.
– Так ты, значит, родственник учителя музыки, – улыбнулась она, но как-то неопределенно, одними уголками бледно-розовых губ, и я бы даже сказал, улыбка была кривоватая. – Выходит, ты наша единственная надежда. Может, ты с ним поговоришь? Он трудный человек.
3
С раскрытым зонтом (его, гада, еще и заело), в мокром пальто я шел по длинному, темному коридору к источнику звуков. Шел на цыпочках, чтобы не делать шума, как будто сторож мог услышать меня через этажи и как будто я не имел права находиться тут («В конце концов ты же учитель этой школы», – не слишком убежденно пробормотал я себе). О том, что можно спугнуть пианиста, я как-то и не думал – он играл до того самозабвенно, до того свободно, ему явно было абсолютно безразлично мое присутствие. Еще на этаж вниз – по жутко скрипучей лестнице. Тут в первом классе мы рассматривали порнографические фото – черно-белые переснимки из шведских журналов, на которых тела располагались в таких поразительных сочетаниях, что мы, ничего не понимая, вертели их в руках, яростно споря, где тут верх. Произведение, которое показалось мне фортепьянным клавиром «Орфея и Эвридики» Глюка – мы с Беатой очень любили эту вещь, – внезапно оборвалось, и после короткой паузы, которую я провел, карикатурно держа одну ногу навесу над бездной лестничного пролета, раздалось что-то отчаянно меланхолическое. Монотонное. Превращенное во вслушивание в тишину между звуками. Я приближался. Коридор на втором этаже тоже был темный, но из-за двери напротив сочился свет. Я остановился. В голове у меня мелькнуло: неожиданное начало моей педагогической карьеры было изрядно странным, но то, что я делаю сейчас, переходит все меры странности. Я уже не чувствовал себя обманутым, брошенным, несчастным и даже промокшим не чувствовал. Вообще мне трудно было поверить, что это я. Пьески были довольно короткие, но построенные вокруг одинаковых или – тут я не был вполне уверен – похожих аккордов, как будто левая рука пианиста утонченно насмехалась над правой, провоцировала ее на рассказ о печали, которая под тот же самый аккомпанемент выдавала свою низкопробную кокетливость. Превращалась в дешевое бормотание. В болезненную шарманку. Было в этом что-то безжалостное. Однако я вдруг ощутил странное облегчение. И прежде чем успел удержать собственную руку, самостоятельно протянувшуюся вперед, я уже открывал дверь.
Музыка мгновенно прекратилась. Клещевский, сидевший за пианино, повернулся ко мне всем телом, и в глазах у него был такой страх, что я моментально погасил свою улыбку, которая – так же автоматически, как рука потянулась к дверной ручке, – приподняла мне уголки губ. Я опять почувствовал себя так, словно смотрюсь в зеркало; думаю, у меня была такая же мина, как в ту ночь, когда я понял, что моя жена вовсе не едет навестить бабушку или на экскурсию в Прагу, а навсегда уходит из моей жизни. Удивление, страх, жалость к себе, ярость. И эта щетина у него – точно такая же, как сейчас была у меня. «Черт побери, – пронеслось у меня в голове, – не слишком ли много отчаявшихся бородатых мужиков на одну школу?»
– Прости, – ничего умнее я не нашелся сказать. – Я тебе помешал?
В зале царил полумрак. Клещевский переставил на пианино со стола лампу с веселеньким желтым абажуром. Под ним еле светила слабенькая лампочка. Она освещала его сбоку; я отчетливо видел только торчащую щетину на щеке. Мне показалось, что выражение лица у него так и не изменилось. Во всяком случае он не шевельнулся.
– Прости, – после раздумья повторил я. – Я могу обращаться к тебе на «ты»? Когда-то мы были знакомы. Меня зовут Войтек. Мы ведь родственники, кузены.
4
Кожа у меня тогда была нежная, как у новорожденного, и обидеть меня в ту пору, ранить, довести чуть ли не до слез было проще простого. В школе же меня спасало чувство, что тут я не являюсь собой, – когда я входил в класс и с интонацией легкого нетерпения бросал «Садитесь», у меня было физическое ощущение, что изболевшееся «я» осталось где-то там, как пальто, как отмокшая бумажка с переводной картинки. Я чувствовал, как тело у меня твердеет; стальная челюсть клацает в ритме произносимых слов, я превращался в статую Командора. Но Клещевский без труда – хоть и невольно – содрал с меня все эти воображаемые панцири и обнажил студенистое тело обманутого мужчинки. Несколько дней я, вспоминая нашу встречу, ненавидел его до металлического привкуса во рту. Правда, я старался о нем не думать, инстинктивно вытеснял его из памяти.
Будь добр к себе,
– это был мой лозунг. –
Будь добр к себе и не помни, если это не доставляет тебе удовольствия.
Опасаюсь, что удовольствие мне доставляло нечто совсем другое, потому что как иначе объяснить то обстоятельство, что тотчас же – так мне казалось – все вокруг стали дурно говорить о Клещевском? Ученики иронически бросали, что на уроки он приходит под мухой либо с похмела; ученицы шептались между собой (фамилию Клещевского они произносили с гневным шипением), что он обзывает их пластиковыми куклами, на уроках заставляет выступать соло, а потом передразнивает, изображая, как они фальшивят. В учительской англичанка Иола горестно вздыхала, говоря, что даже абсолютно немузыкальному ученику нельзя ставить по пению одиннадцать колов и ни одной положительной оценки, особенно если по остальным предметам он очень неплохо успевает. Историк, узнав, что вопрос о снятии учеников с последних уроков ему придется улаживать с Клещевским, махнул рукой и перенес экскурсию на другой день. «Этот ни за что не уступит», – буркнул он, поймав мой вопрошающий взгляд. Второй класс, с которым я быстрей всего подружился, поставил меня в тупик вопросом, считаю ли я возможным для учителя обзывать учеников трупами.
– Как?
– Трупами. Пан Клещевский сказал, что все мы – духовные трупы, потому что не смогли узнать, отрывок из какого произведения он играет.
– Из «Лунной сонаты», – объяснил Павелек, лучший ученик в школе.
5
Я решил ради такого случая временно расстаться с черным: к черным джинсам надел серый пиджак и достал из шкафа белую рубашку. Она была мятая, но безукоризненная белизна воротничка свидетельствовала, что после стирки я ни разу ее не надевал. Неужто помялась, пока висела? Я расставил гладильную доску и принялся изучать надписи на регуляторе утюга.
Стилон. Шелк. Искусственный шелк. Шерсть. Хлопок. Лен.
Почему бы, черт бы их драл, было не написать:
рубашка?
Звонить маме я не собирался: она приехала бы, но я решил быть самостоятельным. В конце концов я установил температуру посередине (в районе
шерсти)
и ограничился только грудью – времени у меня оставалось мало, а потом я ведь не собирался снимать пиджак. Несколько секунд я испытующе смотрел на вторую верхнюю пуговицу: она едва-едва держалась. Я глянул на часы. Начало седьмого. Махнув рукой, я завязал галстук и направился в школу.
В коридоре сновала толпа родителей, матери источали ароматы духов, которые смешивались и желто конденсировались в табачном тумане. А может, то был просто цвет ламп под потолком. Нарядные папаши добавляли к этим ароматам струйки «Тирана», «Варса», «Маклера», и мне показалось, что я уловил бензиновый оттенок «Фаренгейта». Потрескивала перематываемая в аппаратах пленка, звенели браслеты, и все сверкало и блестело: начищенная обувь, объективы, бижутерия, помада на губах.
Нас втиснули в зал, оставив в коридоре место для полонеза; открыли его при первых тактах музыки историк и Пуэлла, за пианино сидел Адам точно в таком же, как у меня – это же надо! – пиджаке. Во всяком случае, схожего цвета. Двигались пары медленно, одни плавно, другие словно прихрамывая. Сверкали вспышки, и, когда они дефилировали мимо меня, растроганные, как и полагается, я почувствовал, что и сам впадаю, как все и всегда при звуках «Прощания с Родиной»,
[15]
в положенную растроганность; разумеется, я думал о годах, что остались там, позади, и, само собой, о тех, что нас еще ожидают. И вдруг меня разозлил кич, который заглотил нас, как гидра:
– Ой, наши ученицы, ой, эти наши ученицы!.. Просто сил нет!
– А кто была преподавательница, которую я заменяю? – спросил я у Иолы, чтобы переключить внимание на другое.
Часть вторая
1
Адаму было тогда двадцать пять лет, он только что закончил Музыкальную академию по классу фортепьяно. О нем говорили как об одном из лучших пианистов нескольких последних выпусков, его высоко ценил профессор Ц., прославленный музыкальный педагог, и все считали, что уж если у кого и есть шансы на шопеновском конкурсе, который должен был состояться в следующем году, то только у Адама. В июле планировался отбор в польскую группу участников конкурса, и Адам уже с прошлого сезона упражнялся в обязательном репертуаре: восемь ноктюрнов из сочинения 48, три этюда (в том числе и «Революционный», позволяющий ему продемонстрировать мощное туше), полонез ля-бемоль, фа-минорную фантазию и скерцо си-минор, знаменитый мотив колядки в котором в исполнении Адама когда-то растрогал его мать до слез, соната с траурным маршем и Первый концерт. Мать подчинила ритм жизни всего дома распорядку его репетиций, выхватывала у него чашки после кофе, чтобы ему не пришло в голову помыть их за собой, взяла на себя – прежде чем он сумел это осознать – исполнение его распорядка дня и в одиннадцать загоняла в постель. Иногда, сидя за роялем, он слышал, как она отказывает позвонившим друзьям позвать его к телефону, и, когда ему наконец удавалось с ними поговорить, он иронически называл ее «мой
coach»
,
[36]
хотя на самом деле она была нечто больше: мать в одном лице исполняла роли импресарио, тренера, надзирателя и служанки. Все это вызывало у Адама довольно неясные чувства; с тех пор как перед окончанием школы мать устроила ему аудиенцию у профессора Ц. и тот подтвердил исключительный талант мальчика, жизнь Адама стала неслыханно легкой, но зато и чудовищно однообразной. Когда он слышал от друга-скрипача, что ему не на что жить в Варшаве, когда игрались свадьбы между однокурсниками и однокурсницами, когда Ева, лирическое сопрано, потеряла голос в результате – как рассказывали в коридорах – нервной реакции на обыск в доме, Адам отдавал себе отчет, что пребывает как бы в комфортабельной камере-одиночке «со столом и стиркой», в сравнении с которой ритм жизни в Давосе из любимой отцовской книги Манна
«Кому много дано, с того много и спросится, – говорила ему мать, – и ничто не оправдает тебя, если ты не разовьешь талант, дарованный тебе Богом, если на Его безмерную милость не ответишь бесконечным трудом. Адась, обед. Адась, упражнения. Адась, полчаса отдыха. Адась, я достала на радио запись, о которой ты просил, можно, я послушаю ее с тобой? – И наконец скупо отмеренная похвала, которой она с детства мобилизовала его: – Это красиво, Адась. Но помни, ты никогда не смеешь сказать себе, что это невозможно сыграть еще красивей».
Тетя Реня была низенькая и пузатая. У меня никак не получалось увидеть в ней ту девочку, которая через площадь Нарутовича вывела из Варшавы едва держащегося на ногах повстанца, уверяя останавливавших их немцев, что это ее больной кузен, страдающий катаром кишечника. Ее родители еще до войны шутили, что их дочка приглядела себе Янека в мужья; ей было тогда десять лет, и она ежедневно стояла, приникнув лицом к прутьям решетчатой ограды их виллы, чтобы с ней поздоровался соседский мальчик, возвращающийся после уроков из гимназии. Они жили по соседству в поселке Сташича – группе домов, построенных вдоль границы бывшего аэродрома, между зелеными Мокотовскими полями и зелеными Фильтрами – жили в буколической атмосфере заслуженного благосостояния. Во вторую неделю восстания – родители Янека уехали на все лето под Варшаву и не успели вернуться, – когда уже было известно, что немцы выселяют из города гражданское население, Реня увидела, как он, грязный и окровавленный, стоит, привалясь к их воротам. Его отряд разбили где-то в районе площади Политехники. Рене было пятнадцать лет, выглядела она совершенной девочкой, великолепно говорила по-немецки; они с матерью (отца она уже потеряла, в сорок третьем его заключили в Освенцим, где он и погиб) пришли к выводу, что у Янека есть шанс, только если он будет выходить с ней. Расплакалась она только в вагоне поезда, который отходил от станции Раковец. И так было уже до конца жизни: Янек оставался под ее опекой, кротко соглашался с ее мнением, особенно после того как в пятьдесят шестом году вышел на свободу с тяжелой болезнью почек, которая каждый очередной год жизни заставляла воспринимать как дар небес. Естественным образом и ребенок, которого она родила в тридцать лет, – кажется, тогда и утратив стройность фигуры, – подпал под ее нежную авторитарную власть. «Мир стал слишком омерзителен, чтобы участвовать в его строительстве, – говорила тетя Реня, – можно лишь дать униженным людям немножко красоты». И потому они воспитали сына пианистом; вернее, она его воспитала, потому что дядя Янек только молча кивал и доброжелательно улыбался за очками с толстыми стеклами. Чтобы быть рядом с Адамом, тетя Реня устраивалась на службу в его школы – секретаршей в общеобразовательной, помощницей библиотекарши в лицее; ей удалось даже найти работу в деканате Музыкальной академии. «Ты всем пожертвовала ради своих мужчин», – говорила Люся, двоюродная сестра Рени. «Просто я воспитываю сына, – отвечала та, – а Янек… Я еще в начальной школе решила, что выйду за него».
Адам, вне всяких сомнений, взбунтовался бы, но он действительно любил играть; он отдавал себе отчет, что мать открыла перед ним трудную дорогу, но зато благородно отделенную от той беспроблемной серости, в которой пребывали его ровесники. Уже в детстве миг, когда он начинал выступление, поднимал его в собственных глазах, сосредоточивал на нем всеобщее внимание, придавал уверенности, которой ему так недоставало в обыденных условиях. Рояль казался ему диким, капризным животным, которого взрослым не удалось укротить, но которое Адаму – в отличие от них – виделось предсказуемым, смирным, если отсиживать за клавиатурой определенное количество часов упражнений. Уже в начале учебы в лицее он понял, что талант его выходит за мерки посредственности, и два года прожил, преисполненный эйфорической гордыней, которая отделила его от одноклассников. Тогда-то на книжной полке у родителей он высмотрел «Дневник» Гомбровича
Если бы они только знали, какие бездны самомнения он старательно скрывает, если бы слышали все те интервью, которые он дает себе в ванной, рецензии, которые произносит перед зеркалом, воплощаясь в репортеров крупнейших мировых телекомпаний, то, наверное, убежали бы, прежде чем раздались первые звуки, рожденные ударами его пальцев по клавишам. Он метался между гордыней и неуверенностью, в каком-то смысле презирал людей, которые начали принимать за чистую монету его немногословие, и в то же время отдавал себе отчет, что зависит от их мнения и что, если бы они равнодушно воспринимали его игру, это его ранило бы и, возможно, ранило бы смертельно. Однако симуляция неведения о собственных способностях стала приносить плоды. К нему опять стали нормально относиться, и даже – в тот период жизни это событие представлялось ему переломным – соученица по музыкальной школе позволила ему себя поцеловать, словно в награду за труд укрощения своего любимого «я». А потом наступили каникулы и те несколько дней, проведенных над «Песней Роксаны», когда гибкая Барбара пробегала пальцами по грифу скрипки над самой его головой, и Адам верил, что она одарит его собой, подтвердит их музыкальное взаимопонимание нежным прикосновением, допущением к тайне своих благоуханных стройных бедер; но когда он увидел ее вечером под деревом с тем мужчиной, для него это стало потрясением, и он решил, что отныне навсегда останется один, раз даже столь совершенное и впечатлительное существо предпочло длинноволосого и, вне всяких сомнений, глупого викинга, с пренебрежением отнеслась к его грустному, как у таксы, взгляду и дрожащему голосу. Он так страстно жаждал женщину, хотя даже не знал, какую именно. И как раз тогда мать отвела его к профессору Ц., который заявил, что лично займется Адамом, потому что у мальчика исключительный лирический талант. «И одновременно неслыханная динамика при фортиссимо. Редкая шкала возможностей, можете мне поверить». И Адам подумал, что существует, видно, принцип компенсации и искусство, очевидно, бывает благосклонно только к отринутым. В отношениях с девушками он стал холоден и сдержан, маскируя тем самым неверие в себя. О себе он тогда думал как о переодетом в мирскую одежду монахе, а меж тем пресловутая жертва состояла всего-навсего в выборе состязания, которое сулило ему успех, и в отказе от того, где он, как ему представлялось, был обречен на неудачу. «Вот если бы кто-нибудь меня подстрелил, если бы я был несчастным и моя жизнь была в опасности…» – с горечью думал он, глядя на добродушного и спокойного отца. В глазах женщин он не видел поощрения, а если и видел, то воспринимал за отраженный отблеск собственного восхищения. Но чем более одиноким чувствовал он себя, тем больше похвал слышал от своего обычно строгого преподавателя. Теперь уже профессор Ц. повторял: «Прекрасно, коллега. Но прошу запомнить: никогда нельзя говорить себе, что сыграть это еще прекраснее не удастся».
2
Итак, в середине мая 1984 года Адам, неожиданно освобожденный от каторги репетиций, от монастырского устава, за строгим соблюдением которого следила
coach,
ехал в вагоне пригородного поезда и не мог прийти в себя от удивления, что это действительно произошло. Иногда он бывал на каких-нибудь сборищах, его внутреннее одиночество вовсе не означало полного выключения из жизни студентов, но чаще всего он принимал их у себя дома, где стараниями матери уже несколько лет существовало нечто вроде салона, перенесенного машиной времени из эпохи столетней давности. Но сейчас он был совершенно один, ехал на встречу, где никого не знал, кроме хозяина, к тому же за город – правда, всего в часе пути от дома, – и не мог припомнить, когда в последний раз выбирался с территории, ограниченной улицей Тувима, где он жил, Смольной, где давал ему консультации профессор, и Окольником, где находилась Академия. Нет, иногда ему случалось выезжать на выступления, и порой в места весьма экзотические, – не далее как два месяца назад он принял предложение дать концерт в кафе одного провинциального Дома культуры, которое оказалось заполнено наполовину любителями Шопена, наполовину людьми, которые не могли дождаться, когда он исчерпает свой репертуар, – но сегодняшняя поездка не имела ничего общего с его привычными занятиями, со всем тем, с чем он привык отождествлять себя. Он безучастно посматривал на отблески послеполуденного солнца на грязном стекле, слушал фальшиво звучащие звонки на переездах, вдыхал резкий запах пропотевших тел. Наконец он вышел из поезда; после стольких лет он уже не помнил наверное, была ли это еще Подкова, – одна-две остановки от станции, вблизи которой находился знаменитый костел, куда время от времени он приезжал с родителями, когда учился в средней школе. Держа листок, на котором Владек нарисовал план, Адам пошел по широкой грунтовой дороге на север и, только когда его обогнала третья машина, догадался, что это подъезжают другие участники празднования дня рождения. Через несколько сотен метров машины сворачивали налево и останавливались перед воротами кирпичного дома, стоящего на невысоком пригорке; к нему вела каменная лестница между двумя маленькими прудами, откос был выложен дерном, тут и там торчали купы каких-то мелких растений, которые невежественному в садоводстве Адаму в первый момент показались микроскопическими кактусами. Между аккуратно подстриженными туями прогуливались незнакомые люди, в углу дымил мангал; в те времена все это выглядело просто роскошно. Смущенный Адам остановился у калитки. На него бросали взгляды, он машинально несколько раз наклонил голову и подумал, что ведет себя как управляющий, который не вовремя пришел к пану помещику. Недоставало только мять в руках шапку. Тут из-за чьих-то голов взметнулась рука Владека.
– Привет, Адам! Как я рад, что ты приехал. Легко нашел?
И вот представленный таким образом обществу журналистом, чьи манеры вдруг, как и при первой встрече, стали выглядеть раздражительно совершенными, Адам вскоре прогуливался с какими-то людьми по саду, попивая коктейль – водку с колой и лимоном в пропорции, дающей надежду, что через некоторое время он почувствует себя совершенно непринужденно; кто-то угостил его красным «Мальборо», и Адам взял сигарету – для компании, а также и для того, чтобы не задумываться, а что делать со второй рукой (хотя клубы дыма, которые он выпускал, яснее ясного свидетельствовали, что он не курит). Разумеется, он не запоминал имена и профессии гостей, однако очень скоро сориентировался, что попал в тот круг, который его мать восприняла бы в лучшем случае с презрительной холодностью: бывший консул, возвратившийся с Кубы, заведующий отделом в «Орбисе», молодая супружеская пара, занимающая – если только он правильно понял – весьма высокие должности в Главном управлении по физической культуре и спорту, болтливая дамочка, рассказывающая сплетни из отдела культуры ЦК и с оттенком материнской симпатии, лишь слегка пронизанной иронией, вспоминающая про какого-то Владека, которого лишь через добрых двадцать минут Адам идентифицировал как известного ему по газетам партийного бонзу товарища Сьвиргоня. Мать научила его относиться к политике презрительно-отчужденно, представителей власти воспринимала как оккупантов, однако утверждала, что поляки не слишком внимательно прочитали «Конрада Валенрода»
– Избрали Клеменса, – разглагольствовал под сенью туи старик, которого, как смутно припомнил Адам, ему представили как профессора Варшавского университета, – поскольку всем известно, что это великий ум, и в другое время он был бы превосходным ректором, но политического смысла в этом нет ни на грош. Министр просто не может согласиться с этим выбором. Такое взаимное накручивание и есть припирание власти к стенке, и опять никаких условий для работы не будет. А студенты только этого и ждут.
– Так вы считаете, будет наложено вето? – прервала его девушка. Она была изумительно стройная, одета в тонкий мохеровый свитерок цвета слоновой кости и белые брюки, причудливо контрастировавшие с ее длинными черными волосами, такими черными, что по ним постоянно пробегали фиолетовые отблески. У Адама возник мысленный образ клавиатуры рояля, дожидающейся первого прикосновения, готовой покориться пальцам, которые будут пробегать по ней в поисках звуков. Она мимолетно взглянула на него, и он увидел в ее зеленых глазах гнев; на какую-то долю секунды взгляд ее смягчился, но она тут же отвернулась. – Вы же сами разрешили им выбирать, кого они хотят. Это должны были быть свободные выборы.
3
– И вот мы стоим напротив друг друга, и Владек точно так, как мне и хотелось, рассказывает обо мне, и из его слов следует, что я являюсь наследником Малцужиньского, Рубинштейна и Падеревского,
[43]
вместе взятых. Я машинально пробормотал текст, какой обычно говорю в таких случаях, и Владек отвалил. Она протянула мне руку, в ее жесте поначалу была какая-то хищность, которая смягчалась, по мере того как ее ладонь сближалась с моей, и в конце, когда они соприкоснулись, превратилась в кошачью мягкость. Думаю, если бы не алкоголь, который в тот момент как-то немного успокоил меня, я не смог бы и двух слов связать, потому что вблизи она была еще более возбуждающей, чем мне показалось сначала; возможно, причина была в аромате, а был он очень сильный; вернее, то была целая комбинация запахов, я даже не могу тебе ее описать; сейчас мне кажется, что там среди прочих был и запах ванили, хотя нет, ваниль была позже; в любом случае эффект был такой, как если бы в детскую комнату внезапно вошла фея из «Пентхауза»: нечто небывало мягкое и в то же время страшно непристойное. «Лавана на смерть инфанты»,
[44]
перемешанная с каким-то бордельным мотивчиком. У нее были резкие черты, маленький, чуточку птичий нос, и вообще она производила впечатление красивой волшебницы, чтобы не сказать – красивой ведьмы, вот только мягкость, с которой она говорила со мной, я воспринимал как милость. Она расспрашивала меня о работе, о музыке; было видно, что музыки она не знает, однако слушала она меня безумно внимательно; а с глазами ее происходило что-то вообще невероятное: чуткий взгляд, зрачки, пульсирующие после каждого слова, и изменение цвета радужной оболочки – понимаешь, я знал, что это невозможно, и потому был убежден, что мне это чудится.
Адам умолк на несколько секунд.
– У людей иногда появлялось что-то подобное в глазах, когда я играл, но не когда говорил, к тому же я тебе уже упоминал, что в тот период говорить я старался как можно меньше. А вот она, как мне казалось, заранее была на моей стороне, я не боялся, что наткнусь на ее несогласие, поскольку она была со мной согласна с первой минуты. Мы прогуливались с ней по саду, зашли на зады дома, где начиналось что-то наподобие рощицы; там, среди деревьев, я, когда прошел уже, наверное, добрый час, заикнулся, переламывая себя, что не хотел бы отрывать ее от знакомых, но она лишь улыбнулась и буквально на минуту молча взяла меня под руку. Сейчас-то я вспоминаю, что она все время стремилась к контакту, прикасалась ко мне буквально на долю секунды, я постоянно чувствовал ее руку то на запястье, то на плече, она брала меня за локоть, и эффект был совершенно потрясающий, впрочем, не только в тот, первый, раз, но и вообще – ее прикосновение открывало мне глаза, что с незапамятных времен я был напряжен, наэлектризован, а она словно снимала с меня излишний заряд. Сейчас, когда я рассказываю, звучит это, наверно, как страшная дешевка, но и тогда в этом было что-то низкопробное, но такое, какое людям нравится; видишь ли, ежели честно, мне нравится играть вальс «Франсуаза», хотя это не Брамс, не Лист и даже не Иоганн Штраус, и тут я ничего не могу поделать; порой мне кажется, что у каждого имеется своя разновидность кича, от которой невозможно отказаться, хотя ты вполне можешь понимать, что это кич, предавать его, объявляя в обществе, что это чудовищно, но потом закрываешься в четырех стенах, и кич этот на тебя действует – действует! – как бы ты себя ни обманывал. Так вот, это был, наверно, тот самый случай. Челка у нее была зачесана на левую сторону, волосы длинные, до плеч и смешно неровно подстрижены, цвет их казался неестественным, и мне пришло в голову, что это, наверно, краска, хотя в ту пору, не знаю, помнишь ли ты, все пользовались только хной; тогда появилось страшно много рыжих девушек, потому что никакого другого цвета достать было невозможно, разве что в «Певексе»,
Мы двинулись к дому, было уже довольно поздно, стали уходить первые гости, и, помню, я в панике подумал, что все это сейчас кончится, если я не наберусь духа попросить у нее телефон, но, насколько я себя знал, вряд ли у меня будет ее номер; мне так необходимо было ее общество, все дело, видимо, было в успокоении, которое приносило мне прикосновение ее руки; в то же время я вдруг понял – да, именно тогда это и произошло, – что она выше, чем мне казалось издалека, потому что когда я шел за ней, пропустив ее вперед на узкой тропинке, которая бежала вдоль стены виллы, макушка ее была на уровне моих глаз, и тут что-то там мелькнуло, словно след седины, хотя это мог быть просто отсвет из окна, и это заставило меня задуматься, а сколько ей может быть лет. Собственно, она ведь мне ничего о себе не рассказала. Как насчет мужа? Жениха? Друга? Ведь не может же быть, подумал я, чтобы она дожидалась меня, потому что я уже тогда видел все в такой перспективе, а ведь еще минуту назад мы пили на террасе, и вдруг оба умолкли, лишь посматривали друг на друга поверх бокалов; никто на меня еще так не смотрел – у той скрипачки Барбары взгляд был отсутствующий, беспомощный при столкновении со всем, что не есть музыка, – а теперь передо мной стояло хищное животное, радостное и агрессивное, и, что уж тут говорить, мне безумно хотелось стать его жертвой.
Мы молчали. Владек зажег в саду фонари, а мы стояли на возвышении, никто к нам не подходил, люди прохаживались внизу как тени, и, если бы не отголоски разговоров, могло бы показаться, что все они – привидения. «Ты кто?» – спросил наконец я, но не получил ответа, она продолжала смотреть на меня, хотя при моей тогдашней несмелости мне представлялось, что одним этим вопросом я сказал многократно больше, чем когда-либо говорил какой-нибудь женщине, – действовал алкоголь, – сбоку из приоткрытой двери дома сочился свет, и в этом свете ее груди отбрасывали нежные тени, два тонких полумесяца на поверхности свитера, на переплетении шерстинок, и я подумал, а как эти шерстинки ощущаются ладонью, но не посмел протянуть руку, особенно когда мне пришло в голову, что вязка этого свитерка, в сущности, страшно редкая, почти ажурная и что совсем недалеко, всего в нескольких сантиметрах от меня, кроется нагое тело. Ее губы увлажнились от вина; у нее была очень светлая помада, почти сливающаяся с цветом кожи, а может, даже еще и светлее, так что они не притягивали к себе внимания, но сейчас, когда она смачивала их в бокале, внезапно стало видно, какие они полные, возбуждающие.
4
На следующий день Адама разбудила прямо-таки парализующая радость: с минуту он не мог вспомнить, что, собственно, произошло, не мог шевельнуться, лишь смотрел на солнце в щели между тяжелыми зелеными оконными шторами, а потом перед глазами его вдруг возникла Лилиана, и он вскочил в панике, потому что не помнил, куда положил листок с телефоном, но он лежал на ночном столике около лампы. В комнату вошла мать, неся, как обычно, ромашковый чай, – она всегда безошибочно угадывала момент, когда он открывал глаза, а если иногда ему удавалось тихонько дойти до ванной, то прежде чем он успевал закрыть дверь, в комнате матери скрипела кровать и раздавался ее огорченный голос: «Почему ты меня не разбудил?» Но сегодня хорошего настроения не было и в помине, губы у матери были поджаты, она безразличным взглядом скользнула по ночному столику, поставила поднос с кружкой на листок и, не произнеся ни слова, вышла. Таков был ее метод выражать неодобрение. Адаму он был известен с давних времен: никакого крика, скорее, суровое молчание, которое в детстве доводило его до слез, а уж если и произносились какие-то слова, то только тихим, чуть-чуть свистящим голосом, как будто она напоминала ему, что здоровье у нее слабое, родила она его поздно и в любую минуту может умереть. Адам сел на кровати и взял кружку; он столько раз слышал, что артист, чья жизнь неотделима от волнения, должен следить за своими нервами и ромашковый отвар, с которого он уже многие годы начинал день, должен был оказать терапевтическое, успокаивающее воздействие, но сейчас с каждым глотком он ощущал растущее напряжение, а не спокойствие. Действительно ли он так ранил мать? Адам направился в ванную, прошел мимо отца, который уже год как был на пенсии и передвигался по квартире по стенке, словно собственная тень; сегодня отец был печален, на сына посмотрел с укором и прошел в кухню – обычно в это время оттуда доносились разговоры родителей, но сегодня в доме стояла глухая тишина. Под душем к Адаму вернулась уверенность в себе; он торопливо вернулся в свою комнату, оделся – было без нескольких минут девять, и, значит, мать дала ему сегодня поспать подольше (подумал он с благодарностью). Адам сел завтракать. Мать искала в сумке ключи, готовая уже отправиться в Академию.
– Ты меня очень огорчил, – внезапно произнесла она.
– Мамуся, ну в чем дело? – Адам попытался рассмеяться. – Мне уже двадцать пять лет.
– И я вижу, что сейчас ты пытаешься все эти двадцать пять лет загубить. Через двенадцать дней ты должен быть в наилучшей форме. Ты думаешь, такие ночи не отзываются на организме?
Адам опустил голову над тарелкой с овсянкой.
5
По дороге он купил Лиле букетик фрезий, и, когда она отворила ему дверь, в прихожей сперва появились фрезий, а потом уже он сам. Она взяла цветы, сказала: «Какие красивые!» – но даже не взглянула на них, а смотрела только на него. На ней были черные обтягивающие брючки и черная облегающая блузка с длинным и глубоким декольте, не оставлявшим и тени сомнения в том, что лифчика она не носит. И опять, как вчера, он ощутил распространяющуюся между плечами и желудком судорогу мышц, острое желание прижать ее к себе, почувствовать ладонями ее плечи, проследовать губами туда, к соскам, пухло вырисовывающимся под черной тканью, но он только совершенно бессмысленно произнес: «Это тебе», – как будто и так не было ясно, кому он принес цветы, и после молча стоял, глотая слюну, мальчишка-переросток. Она пошла первая в глубь квартиры, и на каждом шагу ниже блузки поблескивала тоненькая полоска нагого тела. Адам шел следом как загипнотизированный, стараясь поймать голоса возможных остальных жителей этой квартиры, но ничего не услышал – стояла абсолютная тишина. Только поскрипывал рассохшийся паркет у них под ногами. Квартира была запущенная, в прихожей зеленая краска на стенах шелушилась, вдоль потолка бежал старомодный лепной карниз, отбитый в нескольких местах. Пахло пылью, старыми газетами, шкафами, не проветривавшимися десятилетиями, и на этом фоне – ее духи, совсем не такие, как вчера, словно единственная высокая нота. Адам долго описывал мне их, но ему не хватало слов – я догадался, что это должно было быть что-то мускусное, отчетливый манящий аромат, на расстоянии свежий, но, когда подходишь поближе, внезапно сгущавшийся. Мебель в большой комнате помнила, по меньшей мере, пятидесятые годы: круглый стол, покрытый скатертью, пианино со вздувшейся на верхней плоскости корпуса фанерой, комод, заставленный какими-то фигурками и раковинами, среди которых вырастал парусник с надписью на борту «Память о Сопоте». «Она тут не живет, – мелькнуло у Адама в голове. – Это не ее квартира».
– Не удивляйся тому, как тут все выглядит, – раздался голос Лили из кухни, где она наливала воду в вазу. – Я снимаю ее совсем недавно. Мне важно было, чтобы квартира была недалеко от работы, а когда живешь одна, очень трудно сразу все привести в божеский вид. Пока у меня отремонтирована только ванная. Если хочешь, можешь посмотреть.
– С удовольствием, – вежливо согласился он и открыл указанную дверь. – Вот это да! – воскликнул он. С минуту ничего другого ему не приходило в голову. Потолок над огромной ванной и вся стена напротив двери были облицованы зеркалами. Он вздрогнул, представив на миг, что они отражают. Маленькие лампочки с рефлекторами, установленные в разных местах, заливали помещение потоками яркого света. Кафель, у пола кроваво-коричневый, постепенно менял цвет, чем выше, тем он становился светлее – вплоть до бледно-розового под самым потолком; на некоторых плитках пурпурной линией были изображены разные рисунки: стройные люди под купами деревьев, взлетающие птицы, листья пальм. Пол покрывала терракота цвета графита. Стоило это явно целое состояние и было бы на месте где угодно, только не в этом трущобного вида доме, в квартире, наполненной запахом старости.
Лиля стояла у него за спиной.
– Хозяева сказали, что эту сумму я могу вычесть из платы за будущий год. Пожалуй, они не получат от меня ни гроша, а только целую кипу счетов, – рассмеялась она, – потому что я не могу жить без приличной ванной. Здесь мое убежище, и здесь я больше всего люблю находиться, – тише добавила она. Адам почувствовал на плече ее руку. Он не хотел ее спугнуть, но, когда завершил замедленный поворот на сто восемьдесят градусов, Лиля была уже в комнате. – Иди сюда, располагайся. Что будешь пить – чай, кофе? А может, рюмочку бренди?
Визит по приглашению
Отдавая себе отчет, что предуведомления подобного рода лишь убеждают читателя в том, что персонажи книги списаны с реально живущих людей, я тем не менее хотел бы уверить, что в данном случае действительно нет никакой связи между описываемым мной педагогическим коллективом и учителями из известных мне лицеев. И для большей веры моим словам добавлю: да, довоенное школьное здание с астрономической обсерваторией на крыше в Варшаве действительно существует. Ну хорошо, – Пуэлла тоже действительно существует. И это все. Остальное – вымысел.
Часть третья
Меня зовут Анджей Вальчак, и я являюсь автором этой книги. Поместить предуведомление об учителях потребовал от меня мой друг Ежи, вместе с которым мы учились в лицее имени Коперника на Воле, а сейчас он там преподает; Ежи чуть не ошалел, когда, читая только что законченную рукопись, сообразил, где происходит действие романа.
– Послушай, что ты себе позволяешь? – кричал он мне по телефону (признаться, я ожидал звонка с поздравлениями наподобие: «Старик, я просто не мог оторваться» или: «Ты же знаешь, старик, меня трудно растрогать, но на этот раз…» – короче, что-нибудь в том же духе). – Нет, ты понимаешь? Я притаскиваю тебя на выступление, а через полгода ты мажешь грязью учительский коллектив. Мне же этого не простят, ты должен с этим что-то сделать.
– Но, Ежи, – пытался я объяснить ему, – если только я напишу, что это вовсе не педагогический коллектив такой-то школы, читатели как раз будут убеждены, что имел я в виду именно эту школу, а мы с тобой прекрасно знаем, что все персонажи, кроме Пуэллы и Иолы, вымышленные.
– Ну, с кого списана Иола, я догадываюсь, – Ежи говорил уже спокойней, как это и бывает у холериков, – и тебе вовсе незачем сообщать адрес школы (спасибо тебе, Ежи), – напиши это как-нибудь округло, что, дескать, никого из известных тебе учителей ты не брал за прототип. Никого и ни из какой школы.
Это было совершенно бессмысленно, но я припомнил историю с фильмом «Основной инстинкт», против которого протестовали американские лесбиянки, потому что в нем была представлена одна крайне несимпатичная лесбиянка, а кроме того, я люблю Ежи, невзирая на его вспыльчивый характер, и, чтобы его успокоить, я добавил это предуведомление.
Часть четвертая
1
– Разумеется, я не скажу вам, как меня зовут на самом деле. Вы знаете меня под двумя именами – Аглая и Зофья, которое вы в своем романе заменили на Лиля. «Зофья», так я представилась Кшиштофу, когда мы познакомились с ним на том дне рождения под Варшавой. Но только, конечно, то была не я, а Аглая, которую я вела… Нет, как видите, так ничего невозможно будет рассказать. Все это выходит за пределы вашего опыта и, в сущности, в определенной степени моего тоже: в том смысле, что проект «Венера», в котором я принимала участие, ставил под сомнение – не в принципе, а так, мимоходом – наше интуитивное представление относительно идентичности человека, относительно его присутствия среди других людей, относительно наших тел. Дело в том, что сейчас я не знаю, сколько мне отпущено жизни, и хотела бы обо всем этом рассказать, раз уж вам и без того столько известно, тем паче что по лицу вашему видно, что вы хороший человек. Да, да, лицо у вас хорошее, так что пусть уж вы узнаете все.
Вот только для простоты условимся: МОЕ имя – Ирена. В конце семидесятых я училась на информатике. Неплохо знала языки, меня безумно интересовали компьютеры, а особенно электронная имитация процессов, происходящих в живых организмах. Я была некрасивой, но компанейской девушкой. Четкая, толковая. Знаете, из тех, кто является отличным товарищем и хорошо чувствует себя в компании парней. Не как объект ухаживаний, а как партнер. Я люблю это слово. Да, именно партнер.
Несколько месяцев назад выяснилось, что у меня серьезное заболевание. Как бы вам объяснить… Это вовсе не конец, но все выглядит настолько серьезно, что не считаться с этим невозможно. И должна признаться, что вы для меня оказались чем-то наподобие Божьего перста, да, да, перста Господа Бога, в которого, впрочем, я не верю, – ее голос задрожал от печального смеха. – Поверите ли, я лежала в больнице на обследовании, и мне хотелось чем-то занять мысли, я спустилась вниз, в киоск, и купила вашу книгу. Случайно. Прошу простить меня за откровенность, просто других, кроме женских романов, которые я не читаю, не было. И вдруг после нескольких десятков страниц я поняла, почему у меня случилась эта болезнь, поняла, что это кара и я должна, если у меня еще останется немножко времени, найти Кшиштофа. И когда оказалось, что исполнение мне приговора пока что отсрочено, я стала искать вас. Хотя знаю, что они отпустили меня на свободу вовсе не для того, чтобы я выбалтывала их секреты. Нет, я имею в виду не врачей… Не сомневаюсь, что они уже взяли на заметку вас да и его тоже. Но сейчас, как мне кажется, решают не они. Не они решают, буду ли я жить. Хотя кто именно, я не знаю. У меня с Ним не самые лучшие отношения. А вы… все, о чем вы узнали, вы написали в книжке. Так что вам, наверное, ничего не грозит. Вот только Кшиштоф… Мне бы очень не хотелось, чтобы он попал к ним в лапы. И сейчас я разговариваю с вами, потому что вы еще увидитесь с ним, не правда ли? А я – не знаю. Но может, вы мне сказали неправду? Может, вы знаете, где он? Я хочу, чтобы вы знали, что сейчас во мне нет дурных мыслей, ни единой… Я хочу только успокоиться или помочь ему… если это возможно, – совсем тихо произнесла она. – Потому мне так важно, чтобы вы мне доверяли.
Знаете, я не считаю, что следует переоценивать подобные воспоминания, но, может быть, это что-то для начала вам объяснит: мне было восемнадцать, когда моя сестра Дануся, которая была младше меня на четыре года и которая была такая женственная – она всегда меня умиляла, хотя и вызывала некое чувство превосходства: в детстве я играла ею как куклой – оставила у меня в комнате свой любимый синий жакетик. Не знаю почему, она свернула его и спрятала в картонной коробке под окном. Видимо, к нам неожиданно кто-то пришел. И забыла. Обычная безалаберность. Потом случилась гроза, с подоконника что-то натекло. А недели через две она при мне стала искать свой жакетик, открыла в конце концов эту коробку и – безмерное отчаяние. Материал намок и то ли прогнил, то ли плесень по нему пошла, точно не помню. В сущности, не хочу помнить. Да, кажется, прогнил. А еще Дануся оставила в кармане свой любимый брелок, которым восхищалась с детства, не знаю уж по какой причине, и он покрылся мерзким налетом. И вот она вытащила все это и страшно расплакалась, видимо, это было нервное, потому что она вроде бы собиралась на первое свидание и, разумеется, опаздывала. Плакала она, как маленький зверек. Зверек из мультфильмов Диснея. Помните, у него есть такие две белочки, Чип и Дейл? И представьте себе, что кто-то их обидел. А поскольку все происходило в моей комнате, я почувствовала себя виноватой. Тем более что – сейчас все это, к счастью, звучит несерьезно – у меня была морская свинка, которую я выпускала из клетки, и я, прежде чем вспомнить про ту грозу, подумала, а вдруг она написала в эту коробку и все случилось, выходит, из-за меня. Я почувствовала себя виноватой, и мне так жалко было Данусю, что я стала плакать вместе с ней, и – знаете – плакала и ненавидела себя за это. Терпеть не могу такие настроения. Когда я чувствую, что мне они угрожают, я убегаю. Простите, но человек не должен пускать нюни. Я не выношу быть слабой. Не выношу.
Итак я училась на информатике, и была хорошей студенткой, действительно очень хорошей. Это практически мужской факультет, и я отдавала себе отчет, что должна быть лучше всех парней. Много, много лучше. И была. Да, я была лучшей на курсе. И к концу учебы кто-то там вызвал меня на собеседование и предложил работать по военной тематике. Вы, наверное, думаете, что мы были идейно индифферентными, безнравственными и бог его знает что еще, но то был семьдесят восьмой год, и все выглядело совсем не так, как сейчас говорят. Для меня же главным было только то, что я буду иметь доступ к машинам, которые новее на два-три поколения, чем те, с которыми я работала бы в гражданской сфере. Политикой я не интересовалась, родители у меня были спокойные – говорю это, так как догадываюсь, что предварительно меня насквозь просветили, – к тому же я вступила в Социалистический союз польских студентов, потому что они устраивали отличные летние лагеря, одним словом, хлопот не доставляла. Так что предложение это я приняла с ликованием. Диплом я писала, уже работая в одном из институтов Министерства обороны.
2
– Я начала о лицевой части, ну, так и закончу, хотя в тысяча девятьсот восьмидесятом году существовала лишь модель Н., мы называли ее Наташа; это был прототип серии, практически еще не обладающий мимикой. Но послушайте, до чего мы дошли. Прежде всего необходимо было одновременно передать Аглае, то есть той версии, которая потом работала с Кшиштофом, информацию о моем голосе, движениях губ и языка. Потому что ей необходимо было говорить совершенно естественно: Кшиштоф не должен был задумываться, каким образом его любимая артикулирует «р» или «л», – с полуоткрытым ртом и при неподвижном языке. Наташа была еще, собственно говоря, чревовещательницей… И вот перед сеансом мне на язык наносили металлизированную субстанцию, благодаря которой его положение фиксировал маленький лазерный датчик, установленный у меня перед губами рядом с микрофоном. Была еще трудность с установкой во рту Аглаи маленького динамика, передающего мой голос, чтобы двигающийся язык марионетки не заглушал его. В конце концов решено было установить миниатюрные мембраны в коренных зубах и на твердом нёбе, а динамик низких частот – над диафрагмой. Эффект был вполне удовлетворительный, хотя если Кшиштоф действительно вспоминал о хрипотце своей возлюбленной, то это означает, что не все удалось, так как никакой хрипоты не должно было быть. Хорошо, что ему нравился хрипловатый тембр…
Зато мимику Аглаи в романе вы переоценили. Часть реакций мы передали замкнутому управляющему контуру, размещенному в самой марионетке. Мы передавали Аглае самые общие распоряжения касательно ее настроения, выбором программ занимался техник, который слушал мои разговоры и отвечал за
анимацию.
Плюс к этому использовался эффект Кулешова. Вы, наверное, слышали об этом эксперименте времен немого кино: одно и то же лицо актера было смонтировано с кадрами, изображающими тарелку супа, женщину и кладбище, – и зрители восхищались тем, как актер тонко-мимически модулирует чувство голода, желания и скорби. Оказалось, что и в реальной жизни этот эффект тоже действует. Это обстоятельства и воображение Кшиштофа придавали лицу Аглаи выражение, хотя у нее, разумеется, были запрограммированы почти два десятка гримас. И три оттенка цвета глаз. Это был своего рода бонус, игра в необычность. Только и всего.
Итак, начало восьмидесятого года, и Аглаи еще нет. Есть Наташа, у которой не двигаются ни язык, ни губы и которая, по сути дела, бесполая, никто бы с ней в постель не лег, и к тому же за нею тянется провод: это наша Служба безопасности подняла крик, что если мы будем передавать команды по радио, то американцы в конце концов перехватят и им станет известно, над чем мы работаем. Потому следующие годы я провела под водой.
– Где?
– Под водой. Конец весны восемьдесят первого… Атмосфера была ужасная, говорили, что поляки взбесились, что будет польско-советская война, что «Солидарность» готовит террористические акты, вооруженное восстание; о проскрипционных списках, про которые вам говорили, кажется, в декабре восемьдесят первого, я услышала полугодом раньше. Можете пожимать плечами. Но знаете ли вы, что такое жить где-то за Уралом на секретной базе, в городе, которого нет ни на одной карте, и получать одну «Правду», и то с двухдневным опозданием? А кроме того, вы понимаете, что это
3
К концу восемьдесят третьего у нас были подготовлены к работе три марионетки, две женщины и один мужчина. Продолжалось внесение исправлений в лазерный датчик, так как оказалось, что он дурит, выключается, когда оператор закрывает рот, и в определенный момент это, как я уже говорила, поставило под угрозу гармонограмму всего проекта. Химики, работавшие над вкусом кожи и запахом Аглаи, ну и те, что делали сексуальный модуль, были, о чудо, уже давно готовы. А носитель их изобретений давал сбои… Я уже вполне поняла, что работаем мы отнюдь не на благо шахтеров, вовсе не для того, чтобы избавить их от опасностей, а еще чуть позже, что моя работа информатика начинает опасно сближаться с участием в порнофильме, и наконец, что объектом эксперимента будет какой-нибудь ни в чем не повинный и ничего не ведающий человек, к тому же из Польши. Нравилось мне это все меньше и меньше.
Но когда я увидела биограмму человека, который должен был стать моей жертвой – у нас говорили «партнер», – его оперативные данные, а потом, когда при посредстве Аглаи я в первый раз с ним разговаривала, то отметила нечто, чего, наверное, не заметили мои шефы. Наверное, не заметили. И я подумала, что могу сделать в каком-то смысле доброе дело. Вопреки им. Да, вы можете иронизировать, что я намеревалась сыграть этого Валенрода в юбке; да, несомненно, на том этапе я уже была рабом, который полуосознанно искал обоснований своему рабству, и потому ухватилась за эту мысль. Но понимаете, у Кшиштофа была пустота внутри, ничего в нем не было своего, все внешнее, подобно скорлупе, наклеенной его токсической матерью. И я подумала: когда он вот так погрузится в себя, свернется, спустится ниже всех возможных норм и задач, которые ставились ему извне… Когда он будет в состоянии реализовать все желания, даже самые инфантильные, сожмется до точки, до чистого хотения, то, может, там найдет себя. И тогда начнет жизнь еще раз, сначала, но уже не потому, что кто-то ему так когда-то сказал, но потому, что он выберет что-то в себе, в себе таком, какой он в действительности, и разовьет. Возможно, он не будет пианистом, нет, наверное, не будет. Но он станет собой, цельным, подлинным человеком.
Я пыталась это сделать. Но знаете, попытки эти стали для меня таким страшным разочарованием, потому что он действительно ушел очень глубоко в себя – и там и остался. Я не могла дождаться от него никакого движения, ни тогда, ни потом, когда Аглаю от него забрали, а я его нашла. Он словно бы стал некой черной дырой – представляете? – которая никогда уже не будет излучать свет.
Но по порядку. В начале восемьдесят четвертого подготовка шла полным ходом. Последние дни, проведенные на подводной базе, заполняли тренировки рефлексов оператора – до полного изнеможения. Для каждой из трех марионеток в Польше уже были сняты квартиры, они были воссозданы в виде фанерных декораций в тренировочном зале. Речь шла о том, чтобы даже в случае каких-нибудь затруднений с обратной связью можно было проводить их там, словно
Насколько я слышала, в Польше к тому времени завершили сбор оперативных данных о наших будущих партнерах. Предварительно отобрано было девять человек, и не только из музыкальной среды. У Анастасии и Аглаи было по три оператора – главная и две сменщицы. Одна постоянно находилась на месте во время сеанса, своего рода аварийная помощь, потому что нельзя было допустить, если бы со мной, к примеру, случился обморок, чтобы и марионетка потеряла сознание; каждый врач был нашим врагом: рано или поздно он сориентировался бы, что дело тут нечисто. Вторая сменщица ждала у телефона, месяца через два-три я стала использовать ее ночью, чтобы чуточку отоспаться. Ну, об этом я еще подробней расскажу. Итак, рабочая смена включала меня и аварийную сменщицу, аниматора лица, техника по памяти и руководителя группы. Он, короче говоря, следил за мной. Итак, пять человек плюс охрана: двое на улице, трое в квартире по соседству.
4
– Отдельной проблемой было овладение особого рода кокетливостью, которая должна была отличать Зофью. Такое имя было выбрано для фиктивной личности, которую играла Аглая, ведомая мной, – рассказчица на миг прервалась, словно что-то отвлекло ее. Потом сняла очки и принялась массировать переносицу. И уже совсем другим тоном произнесла: – Знаете, несколько лет назад я укрылась в одной фирме, торговавшей программным обеспечением. У меня были основания полагать, что, пока я живу тихо и спокойно, как другие люди, меня тоже оставят в покое. И однажды на Инфофестивале, были такие компьютерные торги в Кракове, я неожиданно встретила свою бывшую одноклассницу. В лицее мы особой симпатии друг к другу не испытывали, но встреча после стольких лет да еще в чужом городе всегда впечатляет. Кончилось тем, что она пригласила меня потом к себе в гости. Они с мужем построили себе виллу в Мендзылесе. Через какое-то время мы стали рассматривать старые снимки, и вдруг Марта с внезапным блеском в глазах подает мне фотографию и говорит: «Муж больше всего любит вот эту. Помнишь?»
А я этой фотографии вообще не знала. В нашем классе была компания немножко шальных девчонок, наверное милых, но я держалась от них на расстоянии. Нет, нет, никаких конфликтов, просто – «Здравствуй» – «Здравствуй» – не больше. И они в четвертом классе поехали ранней весной, как объяснила, посмеиваясь, Марта, в Кампиновскую пущу (там еще снег лежал) и сфотографировались топлесс, этакие эмансипированные девушки. По правде сказать, только одна сняла с себя все сверху – холодно еще было, а может, другие побоялись, что кто подсмотрит; короче, остальные, их там было шестеро, кто свитер поднял, кто что… Невинное развлечение девочек, у которых ветер в голове гуляет, возможно, даже забавное по прошествии стольких лет. Марта хихикала, похоже, до нее не дошло, что меня на этом снимке нет и быть не могло.
Глядя на этих черно-белых голышек двадцатилетней с хвостиком давности, я вдруг осознала: а ведь что-то прошло мимо меня, некая атмосфера, поскольку я была из другой сказки – водилась с мальчишками, мне нравилось, когда они обращались ко мне: «Привет, старая», я помогала им по тригонометрии, а когда один из них на стодневке сказал, что хотел бы поцеловать меня, я посоветовала ему сходить к психиатру. Было это почти тогда же, когда они в лесу фотографировали свои обнаженные бюсты и с хихиканьем обсуждали всех мальчиков в радиусе пятисот километров… Тогда у Марты я об этом не жалела, потому что, понимаете, нельзя жалеть, что ты не был кем-то другим. Ведь верно же? Тем более что, как это ни парадоксально, благодаря Аглае я превратилась в такую
Но думаю, больше всего мне дали воспоминания о Данусе. Тогда я вдруг поняла, зачем она встряхивала волосами, кокетливо стреляла глазками в моих приятелей, когда они приходили ко мне, зачем так клала ногу на ногу, лодыжка к лодыжке, отчего я заходилась неудержимым смехом и спрашивала, не собирается ли она устроиться на работу в «Студио 2», потому что вела эту передачу Вожена Вальтер, которая именно так и садилась. До меня дошло, что Дануся с ее чувствительностью, склонностью к слезам, с миной беспомощной принцессы, когда перегорала лампа на ее письменном столе, интуитивно была, как мне думается, чемпионкой Польши по обвораживанию мужчин. По подаче своей внешности. К счастью, мне не нужно было учиться макияжу – у Аглаи он был постоянный, и каждый день, пока я спала, декораторы подправляли его, – потому что одна только мысль о том, чтобы водить щеточкой по ресницам, до сих пор вызывает у меня ужас. А вот Дануся и это тоже умела замечательно делать. Да, то, чем я пренебрегала, неожиданно оказалось важным, может быть, столь же важным, как и решение полиномов, что я всегда делала за нее.
– Так что же с ней стало? – прервал я ее, потому что меня осенило, что женщина опять говорит о сестре и опять в прошедшем времени.
5
– Когда в феврале восемьдесят четвертого года мы окончательно покидали базу на дне моря, в подводную лодку я садилась уже с совершенно другими чувствами, нежели в первый раз. Ясное дело, за время занятий с актрисой я так часто плавала с базы на берег и обратно, что уже привыкла. А кроме того, мы сработались в нашем коллективе, как-никак мы, группы, занимающиеся отдельными марионетками, – конструкторы, визажисты, химики, так называемый наземный обслуживающий персонал, то есть те, кто занимался текущим ремонтом, и, наконец, мы, группы операторов – были вместе два с половиной года и стали добрыми знакомыми, чуть ли не друзьями. Но главное, у нас было волнующее ощущение мощи, ведь мы отправлялись померяться силами с действительностью, с другими людьми, а также дрожь волнения, поскольку до конца не было ясно, как покажут себя марионетки
в боевых условиях,
но одновременно и ощущение власти, так как в глубине души мы все верили, что покорим мир. Да, то было преждевременное ощущение триумфа, преждевременное, потому что никто из нас, наверное, не представлял, каких усилий это от нас потребует, а я – сколько сомнений ежедневно будет пробуждать во мне наша деятельность. И вот я сидела на
гробу
с Аглаей, то есть на сосновом ящике, выложенном синтетической стружкой, как для перевозки стеклянных бутылок, и представляла себе, что она сейчас видит; во мне уже было некое раздвоение, я ощущала себя одновременно и собой, и ею. Когда ее укладывали в ящик на спину, руки свободно вдоль тела, я чувствовала в мышцах ее инертность, а когда какой-то солдат рукавом зацепил браслет у нее на ноге, я – вы не поверите – ощутила боль в лодыжке. Рядом стояли два других ящика, дальше – огромные коробки с запасными частями, а уже в следующем отсеке за овальной дверью, стальные чемоданы с электроникой, наше
hardware.
Подъем лодки со дна – особенный опыт, чрезвычайно патетический: это словно вознесение, полет к поверхности моря, к свету; все те же ощущения, о которых я уже рассказывала, только в обратном порядке и с противоположным психическим вектором. Мы как бы рождались, исполненные страха, но и силы, и, знаете, было в этом что-то от Вагнера. Вибрация всех переборок, сливающаяся с глухим шумом – звуком воды, вытесняемой из балластных цистерн; мы почти видели эту пену, которую выблевывало черное тулово нашей лодки, становившееся все легче, все стремительней возносящееся вверх. Я много раз мысленно возвращалась к той минуте: при всех сомнениях, а в последнее время уже и при угрызениях совести, она оставалась в моей памяти окруженная каким-то неизгладимым светлым ореолом, и, знаете, иногда, в минуты депрессии, мне казалось, что я просто-напросто с удовольствием, укрытая от всего мира, жила бы в полной безопасности в такой лодке только ради того, чтобы изредка переживать такие вот моменты всплытия на поверхность. Надо сказать, жизнь осуществила мою мечту, но, как она всегда это делает, страшно коварным образом. Потом на двух тяжелых транспортных самолетах мы прилетели в тот город за Уралом – мне-то тогда казалось, что
Несколько следующих дней заняли пробные запуски: мы проверяли поведение Аглаи на улице, сперва на боковой, где стоял дом, потом стали уходить все дальше, с ней осваивалась охрана, я начала здороваться с соседями, а первый разговор с киоскером вызвал у меня эйфорию, потому что было ясно: он не понял, с кем, а вернее, с чем, разговаривает. В общем-то так и должно было быть, но после ее возвращения мы выпили шампанского. Как было установлено с самого начала, квартиру Аглаи я видела только ее глазами и ни разу там не была; официально объяснялось, что это для того, чтобы я не могла привыкнуть к иному восприятию интерьера, кроме как при ее посредничестве, и чтобы не возбуждать ничьих подозрений, но много позже я пришла к выводу, что тут имелась еще одна, скрываемая от меня цель: чтобы я не установила с этим местом непосредственных эмоциональных связей, чтобы воспринимала его как некую иллюзорную, несуществующую реальность или, вернее, существующую только в компьютерной программе. Вскоре мы получили материалы о Кшиштофе – его фотографии, информацию о семье и отношениях в ней, о склонностях, о профессиональном пути, ну и несколько анекдотов из его жизни, одним словом все, что смогли рассказать о нем его болтливые знакомые. А я, когда не работала в упряжи, заучивала наизусть биографию моей героини. В определенном смысле уже шел обратный отсчет: мы знали, что журналист установил с Кшиштофом контакт, мы получали все самое интересное и существенное из его записей – как интервью, которые ему давал Кшиштоф, так и неофициальных их разговоров, поскольку у «Владека» по гэбэшной методе в галстуке все время спрятан был микрофон. Затем следующий шаг: мой партнер принял приглашение на день рождения. Передающая станция была установлена в подвале виллы; там же сидела я в своей упряжи. Потом, когда наш человек повез их в машине в Варшаву, контроль над Аглаей переняла моя сменщица на центральном пункте, в соседнем доме. Дело было в том, чтобы не допустить запаздывания в реакциях марионетки, а оно при большом расстоянии от оператора могло быть… нет, не то чтобы заметным, а, скорее ощутимым. Это было первое свидание, и оно могло стать решающим. Но все пошло как по писанному. Ночью мы перебрались снова в Варшаву и больше таких вылазок не совершали. В случае чего Зофья должна была говорить, что терпеть не может выезды за город.
Первая ночь с Кшиштофом… Странное чувство. Сейчас-то я думаю об этом, в сущности, с нежностью и грустью; нет, нет, я не пытаюсь представить себя лучше, чем я есть на самом деле, но мне действительно жаль, что ему не встретилась настоящая женщина, хотя бы… я. Ведь то было для него бегство из дома, этакий
Со временем я стала жалеть, что не чувствую его тепла. Я имею в виду тепло его тела. Знаете, я всегда считала себя человеком трезвым, противницей всяких там романов; разумеется, у меня были мужчины, и там, под водой, тоже – мне вот интересно, занимался ли еще кто-нибудь любовью на такой глубине? – но без всякого растворения в любимом; да, было очень приятно, но потом «Привет» – «Привет», и на этом конец. Мужчины хороши как приятели, но когда дело касается чувств, они впутывают нас в какие-то совершенно нелепые отношения. Неясные. Неблагородные. Вроде бы на коленях, но доминируют. Так что, возможно, Зофья действительно психически заражала меня собой, а с осени восемьдесят четвертого года, думаю, так даже очень заметно. Я знала, что в декабре у меня будет первый отпуск, а ведь я уже начала чудовищно уставать. И в то же время я не хотела уступать свое место в упряжи: я успела проникнуться симпатией к партнеру, и мне казалось, что если я так поступлю, то это станет еще большим свинством, чем все, что было до того. Чем предсказуемой становились его реакции, тем больше я относилась к этому как к приятному фильму с перерывом в виде той попытки похищения. Ах да, я уже говорила. Когда же наконец наступил декабрь и я поехала на отдых, а вернее сказать, на регенерацию, то думала, что с облегчением вернусь в себя, в собственную личность, и не на шутку перепугалась, осознав, что мне не хватает и его, и ее. Я начала бояться за себя. Я знала, что реакции Кшиштофа весь этот период совершенно неизвестны, и когда я работала над собой под наблюдением психотерапевта, который еще больше напугал меня, сказав после десяти дней, что подобная игра, если будет продолжаться долго, грозит шизофренией, то пришла к выводу, что для меня лучше было бы, если бы мой партнер взбесился и возвратился к матери, к роялю, избавив меня от необходимости продолжать игру. Однако он не взбесился и не возвратился. После первых минут раздражения я почувствовала – даже сама не знаю, как это назвать, – уважение? Растроганность? Благодарность? Кшиштоф был верный. Возможно, вы удивитесь, но это имело значение. Даже для меня.