Монография посвящена восстановлению доминант такого оригинального и плодотворного феномена отечественной культурной традиции, как «петербургский миф» – прежде всего так, как они видятся через призму взаимодействия города с его ключевыми культурными партнерами, а именно «немецким миром» и «французской цивилизацией». Особое место уделено многообразным культурным контактам, опосредовавшим включение в состав «петербургского мифа» элементов исторически предшествовавших городу на Неве, субстратных для него культур прибалтийско-финских народов, шведов, а также византийской духовной традиции.
Введение
Петербургу исполнилось триста лет. Под впечатлением юбилейных торжеств естественным будет мысленно обратиться к основаниям города, подтверждая их крепость и утверждая свою внутреннюю связь с ними. Исходным тезисом историософии Петербурга всегда было то, что город основан был практически на пустом месте и неким чудесным образом почти сразу вошел в пору зрелости и расцвета. Так смотрел на дело своих рук Петр Великий, в этом настроении сочинял Вступление к «Медному всаднику» Александр Пушкин, так думали и писали поэты, мыслители и государственные деятели на протяжении всего «петербургского периода».
С точки зрения фактов, это мнение можно оспорить. Пространства приневского края уже в седой древности были заселены народами прибалтийско-финского корня. Им, в лице чуди и веси, на равной ноге со славянскими племенами кривичей и словен, довелось принять непосредственное участие в деле «призвания варягов», составившего отправную точку в становлении русской государственности. Им же, в составе отряда ижорцев, пришедших на поле Невской битвы под предводительством своего старейшины, прозорливого Пелгусия, довелось оказать своевременную помощь войскам князя Александра, утвердив права Новгорода на земли при устьи Невы. На их долю выпало принять деятельное участие в основании прочного «ожерелья крепостей», обладание которыми позволило русским удерживать за собой приневские земли на протяжении многих веков, вплоть до заключения Столбовского мира 1617 года: мы говорим в первую очередь о карельской Кореле, ижорском Орешке, водском Копорье. Помня о постоянном участии прибалтийско-финских народов в мирном строительстве, равно как и в постоянно случавшихся в наших краях вооруженных конфликтах, не следует забывать и того, что действие ключевых рун общего для них, священного эпоса «Калевалы», было приурочено к приневским землям.
Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящую, регулярную крепость европейского типа. Первой стала Ландскрона, основанная на лесистом мысу, образованном основным течением рек Невы и Охты, в 1300 году, под рукой славного маршала Торгильса Кнутссона, заложившего несколькими годами ранее на северо-западе Карельского перешейка крепость Выборг. Перевод имени Ландскрона – «Венец края» – стал сразу же известен новгородцам, равно как стоявшая за ним политическая программа, что и привело на следующий год ко взятию и разорению новооснованной крепости. Помня о давних событиях, шведы вернулись на то же место через три с небольшим века, в эпоху своего великодержавия-«стурмакта» – затем, чтобы поставить здесь крепость Ниеншанц с расположившимся под защитой ее укреплений городом Ниен. Крепости с городом, получившим у русских краткое имя «Канцы», довелось играть роль одного их военных, хозяйственных и культурных центров шведской Ингерманландии на протяжении всего времени ее существования, быть взятыми «на аккорд» войсками Петра I – и, таким образом, непосредственно предшествовать во времени и пространстве городу Шлотбург, который, в свою очередь, уступил свое место самому Санкт-Петербургу.
Приняв православие из Византии, русские испокон веков стремились к тому, чтобы встать наравне с греками в благочестии и ревности к вере. В их среде рано сложилось предание о хождении первоверховного апостола Андрея – родного брата самого святого Петра – по маршруту позднейшего «пути из варяг в греки», и о благословении, которым он осенил наши земли. В ближайшем к нам крупнейшем центре древнерусских земель, Новгороде Великом, был возведен храм святой Софии – Премудрости Божией, обозначившей вместе с Софиями киевской и, разумеется, цареградской, фокальные точки на древнем военно-торговом пути. В наших краях, в преддверии Невской битвы, сделал свой стратегический выбор святой благоверный князь Александр Невский, пойдя ради веры на разрыв с Западом, получивший глубокое осмысление в тогдашней житийной литературе.
Все это так, примеры легко умножить. Однако же с точки зрения культуры Санкт-Петербург почти сразу стал настолько самостоятельным и крупным явлением, что понять его можно, лишь исходя из внутренней логики его собственного развития. Непрестанно вбирая множество чуждых влияний, город неизменно видоизменял их, подчиняя собственному духу. Вот почему, прослеживая в первой главе этой книги пути, которыми трем историческим предшественникам петербургской культуры довелось вливаться в ее состав, изменяясь иной раз почти до неузнаваемости, мы получаем возможность реконструировать ключевые, архетипические черты «петербургского мифа» как такового.
Глава I. Северная столица
Финская почва
Город у финской границы
В годы Северной войны театр военных действий распространялся и на Финляндию. Видя ее стратегическое значение для Петербурга, Петр I не считал оккупацию страны первоочередной задачей. «Хотя она (Финляндия – Д.С.) нам не нужна вовсе, удерживать ради причин главнейших: первое, было бы что при мире уступить», – писал царь в известном послании к своему генерал-адмиралу Ф.М.Апраксину, – «другое, ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея легче гнуться станет». Письмо было писано и принято к сведению в 1713 году. Как выяснилось вскоре, Бог до Абова допустил, и «шведская шея» действительно стала легче гнуться. Абовом у нас называли главный город Финляндии Або, в шведском произношенни Обу (Åbo), теперь более известный под финским именем Турку. Находясь на юго-западе страны, он был ближе других к Стокгольму и в известном смысле слова «представлял» его – так же, как в следующем веке Гельсингфорс стал «финляндским дублером» Петербурга. Согласно Ништадтскому миру 1721 года, занятая территория Финляндии была возвращена шведам. По сути, им они получили грозное предупреждение, но особого действия оно не возымело: страну скорее эксплуатировали, чем развивали. В ходе войны 1741–1743 годов российские войска загнали шведскую армию на территорию нынешнего Хельсинки, некоторых поубивали, а большинство взяли в плен. Императрица Елизавета Петровна издала манифест, где обещала финляндцам вольности. То был хорошо рассчитанный шаг: все больше взглядов стало обращаться к Петербургу. По Абоскому мирному договору 1743 года, к России отошла еще полоса территории севернее Выборга.
После этой войны шведы принялись за строительство крепости Свеаборг на островах, прикрывающих Гельсингфорс со стороны залива. Работы были поставлены на широкую ногу: в непосредственной близости от границы России год за годом рос «северный Гибралтар», как тогда любили называть крепость (окрестные финны превратили Свеаборг в «Виапори»). Тем не менее собственно Гельсингфорс, то есть город, где под защитой крепостных пушек должны были развиваться промышленность и торговля, рос очень медленно. В 1760 году он состоял всего из 4 кварталов деревянной застройки, население которых не превышало двух тысяч человек. Создавалось впечатление, что шведы не усвоили урока утраченного навсегда Ниеншанца. В следующей большой войне 1808–1809 годов они окончательно потеряли Финляндию. Война велась в годы Тильзитского мира, и соответствовала заложенной в нем концепции европейского баланса сил. Светская молва свела дело к анекдоту. Во время одного из обедов в Тильзите разговор зашел о том, что во время последней русско-шведской войны (1788–1790) одно из сражений велось так близко к Петербургу, что канонада была в нем отчетливо слышна, и многие дамы перетрусили. Рассказ взволновал Наполеона. Он озабоченно сказал, что война войною, но пугать петербургских дам – это совсем не дело. В крайнем случае, надобно занять Финляндию и прекратить это. Александр I задумчиво посмотрел на него своими прекрасными глазами – и согласился. Участь Финляндии была решена.
Современная шведская историография рассматривает потерю этой страны как крупнейшую катастрофу своей истории. Согласно авторитетному мнению современных составителей капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера, «утрата Финляндии была самым важным событием за всю историю шведского государства». Точно так же потеря Финляндии, признанная Советом народных комиссаров через столетие после того, в конце 1917 года, в свою очередь ознаменовала крушение другой великой державы – петербургской империи. Заметим, что шведские политики начала XIX века довольно легко перенесли утрату Финляндии. Для них последним словом в политической науке была концепция «естественных границ», восходившая к Монтескье. В соответствии с нею, нужно было не удерживать Финляндию, а обратить все внимание на Норвегию, создав с нею неприступное государство в границах, очерченных Скандинавским полуостровом. Эта точка зрения пользовалась особым вниманием при дворе бывшего наполеоновского маршала Ж.-Б.Бернадота, вступившего на шведский трон под именем Карла Юхана в 1810 году. Сам он относился к идее возвращения Финляндии едва ли не с отвращением. «Я знаю тернии этого положения, – говорил он, – Я избран небольшой партией, и не ради моих прекрасных глаз, а как вождь, с условием, которое обходят молчанием – отвоевать Финляндию. Но начинать из-за этого войну было бы безумием, к которому я не приложу рук». Как известно, король повел дело прочь от Финляндии – а именно, к шведско-норвежской унии. Лишь к середине XIX века, в Швеции была выработана и приобрела влиятельность концепция «скандинавизма». Она подразумевала федерацию скандинавских стран, включавшую и Финляндию на правах автономии.
Еще один краеугольный для Карлсона и Хёйера тезис критики не выдерживает. Как пишут они, в результате катастрофы 1809 года «значительная часть подданных прежнего шведского государства вошла в состав общности, судьбы которой формировались на широтах, чей духовный климат был сибирским». Финляндцы «сибирского духа» как раз и не чуяли, в массе своей сердечно приветствуя приход царской армии. Сразу же после присоединения к России, было образовано конституционно-автономное Великое княжество Финляндское. Цари милостиво приняли новых подданых, даровав им широкое самоуправление в виде сейма (позднее – парламента), собственную валюту, армию, университет. Многое делалось, чтобы произвести впечатление на Европу, но немало – как прообраз реформ в российских губерниях. В предписании генерал-губернатору только что присоединенного края, Александр I подчеркивал, что финляндский народ следует считать «не порабощенным России, но привязанным к ней собственными пользами». Пользы были весьма ощутимы, финляндские предприниматели сумели их оценить в полной мере. Уже к середине XIX века они вывели свою страну на темпы развития, оставлявшие далеко позади ведущие промышленные районы глубинной России. За первые сорок лет после присоединения, население Гельсингфорса увеличилось в 5 раз, за следующие сорок – еще втрое. На севере от Петербурга сложилась процветающая провинция, заинтересованная и в его благосостоянии.
Под сенью двуглавого орла благоденствовали и набирали силу обе национальные общины Финляндии. Спокойно выпустил библию финских националистов – «Калевалу» – и читал лекции по финскому языку в Гельсингфорсском университете Элиас Лённрот. Коллега Лённрота по университету, Я.Грот, занимавший кафедру русского языка, с улыбкой вспоминал, как на одной вечеринке старый добрый Элиас с его багровым загаром и большими мужицкими ладонями взял в руки кантеле и стал распевать украинские песни на финские мотивы. М.Кастрен прославился своими экспедициями по русскому северу и Сибири, где он собрал уникальные материалы по архаичным языкам и обычаям тамошних финно-угров. Замечательный ученый имел право на жалованье адъюнкта петербургской Академии наук, однако оговорил себе право получать ее в Гельсингфорсе, поскольку там было удобнее жить, обрабатывая собранные коллекции. Свободно развивал свои мысли о придании финскому языку статуса официального публицист и критик И.В.Снеллман, а с ним и прочие националисты. Народ выражал свои чувства на собственный лад: вплоть до 1916 года детям охотно давались имена Николаи и Алексантери, у финнов ассоциировавшиеся исключительно с русскими царями. Община финляндских шведов также чувствовала себя уверенно: отпрыски 250 «лучших семейств» доминировали в управлении краем. Между тем, численность этих кланов не достигала и полутора процентов населения Великого княжества. Среди выходцев из этой среды, сделавших карьеру на царской службе за пределами Финляндии, было немало губернаторов, генералов и адмиралов. Неудивительно, что в среде этих людей бытовала поговорка «Россия принадлежит нам!». Положим, Россия им не принадлежала – но в Петербурге они чувствовали себя как дома.
«Пригородные финны»
Когда настала пора официальной передачи Ингерманландии шведской короне, в соответствии с условиями Столбовского мира 1617 года, царское правительство приняло на себя обязательство не выводить крестьянское население из края, и без того уж изрядно опустевшего за годы военного лихолетья. Тем не менее, большинство русских людей, а ними и значительная часть карел, почли за благо собрать свой скарб и перебраться на юг от новой границы со Швецией. Обнаружив на новых землях, в особенности на Карельском перешейке, пустовавшие поселки, шведы приняли меры к их заселению, в основном за счет природных финнов, переселявшихся из отдаленных районов Финляндии. Так обновилось население Токсова, Кавголова и прочих деревень и поселков, названия которых мелькают перед взором пассажира Октябрьской железной дороги до сего дня. Что касалось самого Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе Ореховецкого лена (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие сошло на нет. Как следствие, финское население приневских земель, возводившее свою родословную к переселенцам времен Столбовского мира, и составило основную часть тех «пригородных финнов», присутствие которых на рынках и улицах Петербурга, в особенности же в его окрестностях, впоследствии составляло характерную примету этнической ситуации нашего города на протяжении всей его дальнейшей истории.
Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка. Они перебрались сюда раньше прочих финнов и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою домовитость приверженность старым традициям и обрядам. Жителям позднейшего Петербурга они были известны под именем «эвремейсет» (по-фински «äyrämöiset», от Эуряпяя – названия одного из приходов на их старом месте проживания). Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города – в северной части Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно. Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот» (savakot). Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в южной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах – к примеру, на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова. Тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет. В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот.
Исторически финны никогда не давали властям особых поводов для беспокойства. Точнее сказать, в самом начале, при завоевании Ингерманландии войсками Петра I, они некоторое время сохраняли преданность старым властям. «Чухна не смирны,» – отмечал в донесении царю фельдмаршал Шереметев, от стен Ниеншанца отправившийся брать Ямы и Копорье, – «Чинят некия пакости и отсталых стреляют, и малолюдством проезжать трудно; и русские мужики к нам неприятны: многое число беглых из Новгорода и с Валдай, и ото Пскова, и добры они к шведам нежели к нам». Почувствовав твердую руку царей, местные жители перестроились и больше уже не давали оснований сомневаться в своей лояльности. С конца XVIII века доля финского населения стабилизировалась и составляла 8–9 процентов сельского населения северо-запада России. В некоторых районах Петербурга, традиционно служивших центрами притяжения финнов, таких, как в первую очередь Выборгская часть, их доля могла доходить до 12, а с учетом приезжих – и до 15 процентов, но то уже был предел. Русские, доля которых в общем и целом никогда не опускалась ниже 90 процентов, решительно не ощущали никакой угрозы с этой стороны.
Говоря более строго, материалы по исторической психологии петербуржцев дают более разнообразную картину. Историк припомнит и лубочную сатиру на Петра I, где государыня Екатерина Алексеевна обозвана «чухонкой Маланьей», и то, что наложница царевича Алексея, едва не вышедшая в жены, известная Ефросинья Федорова, была по происхождению чухонкой. Народ отметил это в свое время с некоторым неодобрением. Можно припомнить и ходившие в свое время по Петербургу упорные слухи о том, что подлинный государь Павел Петрович родился-де мертвым, и был подменен в колыбели чухонским младенцем (специалисты не исключают, что слухи восходили к самой матери, Екатерине II, которая таким образом пыталась поставить под сомнение его права на престол). Перечень таких фрагментов можно продлить вплоть до ХХ века. В минуту раздражения тещей, поэт Александр Блок записал в дневнике, что она-де женственная, но пустая чухонка (на самом деле в жилах жены Д.И.Менделеева текла шведская кровь). Но о чем же все это говорило? Разве только о низком общественном положении чухонцев, равно как и об их далеко зашедшей ассимиляции.
Впоследствии у нас сложилась прочная традиция бытописательства, начатая прославленным сборником «Физиология Петербурга», вышедшим в 1844, и продолжающаяся с некоторыми перерывами вплоть до написанных в наши дни воспоминаний Л.В.Успенского, Д.А.Засосова, В.И.Пызина, а с ними и многих других мемуаристов и краеведов. Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных. Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги? Их деловитые финские служащие были одеты в одинаковые голубые кепи. Откуда узнали бы мы о такой характерной примете петербургского рождества, как молчаливые «пригородные чухны», привозившие в сумерки сотни елок? Они сваливали их у Гостиного двора, на Сенном рынке, и далее – едва ли не к каждой зеленной лавке. Что же тут говорить! Положительно, Рождество имело для жителя Петербурга финскую окраску, так же как и масленица, с традиционным катанием на финских извозчиках – «вейках».
Голос болот
Вчитавшись в текст Вступления к «Медному всаднику», мы видим, что «приют убогого чухонца», равно как другие приметы предыстории Петербурга, занимает в ней свое, хотя и очень скромное место. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Частью этого царства и был народ «печальных пасынков природы», привыкший ждать от нее милостей и слившийся с нею издревле в одно целое. Тут нужно заметить, что Пушкин знал о финнах гораздо больше: достаточно обратиться к его юношеской поэме «Руслан и Людмила». Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря. «Там русский дух… там Русью пахнет!», – воскликнул поэт, и мы готовы согласиться с ним, оговорившись, что и финского духа в поэме предостаточно, более того – именно он обеспечивает движение интриги на ее основных поворотах.
«Но слушай: в родине моей / Между пустынных рыбарей / Наука дивная таится, / Под кровом вечной тишины, / Среди лесов, в глуши далекой, / Живут седые колдуны; / К предметам мудрости высокой / Все мысли их устремлены; / Всё слышит голос их ужасный, / Что было и что будет вновь, / И грозной воле их подвластны / И гроб и самая любовь»… Эти слова вложены в первой песни поэмы в уста старому Финну – одному из троицы волшебников, борющихся за Людмилу. В беседе с Русланом старец рассказывает, что родом он – «природный финн», родившийся в северном краю утесов и дремучих лесов. Наина принадлежит к тому же народу. Финн встретил ее в молодости, поскольку она жила на соседнем хуторе. На происхождение Наины указывает и ее имя: по-фински «nainen» значит женщина. Что же касается Черномора, то он живет где-то еще севернее, среди обнаженного леса и угрюмых гор. Он происходит из другого рода, чем Наина и Финн, но понаслышке знает обоих, и даже как будто находится с ними в каких-то сложных отношениях. Это выясняется, когда Наина прилетает к Черномору в облике черного змия. Учитывая дополнительные сведения – к примеру, возможную причастность к похищению светил («он звезды сводит с небосклона, он свистнет – задрожит луна»), в образе Черномора просматриваются черты, близкие к владыке Похъёлы из мифологии «Калевалы».
Магические действия этих персонажей описаны в подробностях, и играют едва ли не ключевую роль в движении сюжета к развязке. Достаточно перечитать поэму с этой точки зрения, чтобы убедиться в ее справедливости. Но какой был смысл делать волшебников финнами – то есть относить их к народу, давно известному жителям Петербурга, причем с довольно прозаической стороны? На то было две причины, первая – литературная: «Руслан и Людмила» – романтическая поэма, а в этом стиле на северную Европу было принято смотреть как на край загадочный и туманный, родину всяческих бардов и скальдов. Присоединив Финляндию в 1809 году, Россия как бы получила удел в этом нордическом наследстве. Сначала наши поэты увидели там рунические камни, развалины храмов Одина и готические замки – то есть скандинавские, по преимуществу старошведские древности. Однакоже местный колорит представлял настолько богатые возможности для романтически настроенного писателя, что нужен был лишь легкий «поворот винта», чтобы выпустить на сцену совсем иных персонажей. Так и произошло, а финское колдовство стало подлинной «притчей во языцех» российских литераторов 1820–1830 годов. Вводя в свою поэму образы финских волшебников, Пушкин примыкал таким образом к одной из влиятельных тенденций отечественной словесности своего времени.
Другим источником Пушкина было устное народное творчество. Исследователи уже обратили внимание на то, что некоторые образы в его поэзии можно объяснить только, исходя из данных смешанной русско-финской традиции в том виде, в котором она сложилась тогда в селах Петербургской губернии. Такова царевна-лебедь в «Сказке о царе Салтане»: как мы помним, у ней «месяц под косой блестит, / А во лбу звезда горит». С одной стороны, образ девы-лебеди принадлежит в миру русского фольклора., а также и сватовстваь – это, конечно, исконно русский образ. Удачное сватовство у нас неизменно сравнивали с хорошей охотой. Что же касается звезды во лбу и месяца под косой, то для русского фольклора того времени, это – примета решительно необычная. Зато у наследников традиции «Калевалы» она пользовалась широкой известностью, в особенности в Ингерманландии. Как верно напомнил известный исследователь карело-финского фольклора Э.С.Киуру, в XIX веке здесь были записаны варианты руны, где героиня отправлялась в Похъёлу выручать похищенные светила и возвращалась, принося их на голове, бровях или плечах.
Руны этого круга вовсе не были потаенными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: взявшись под локотки, женщины составляли плотную шеренгу, перегораживали главную улицу деревни и гуляли по ней взад и вперед, распевая древние руны во все горло… Надо думать, что информант Пушкина был знаком с культурой этого круга, а то и сам – точнее, сама – расхаживала по своей деревне, какой-нибудь Суйде или Кобрино, ведя древний напев, поводя плечами, и стреляя глазками по сторонам. Названия деревень даны тут не случайно. В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. По матери она была русская, отец же девочки, по имени Родион Яковлев, был крещеный чудин, скорее всего, – карел или ижорец. Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: культура тех мест была сплошь смешанной, финско-русской. Таков был родник, откуда Пушкин черпал свои познания «старинных былей, небылиц».
Голос камней
Домик Петра – или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» – сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой, таким образом, старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история – но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию, домик Петра представляет собой переустроенную чухонскую хижину. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте под номером 60, Штелин пометил: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах». Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой, cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею». Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», изданной современным петербургским историком Ю.Н.Беспятых. Для текста, составленного, по всей видимости, при непосредственном участии Петра Великого, характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви; сам же собор начали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году. Сразу же после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I. Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. По сохранившимся документам, как раз в то время, с 11 по 20 мая, Петр I мог вообще отсутствовать. Однакоже метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года. Что же касалось Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа. «Се храмина, чертог законов, / Отколе боголепный глас / Решал судьбину миллионов … Отколь престолам, – царствам, – мне, – / Векам – твердилися уставы!»… Мы взяли приведенные строки из оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него – к примеру, в силлабической «Петриде», написанной Антиохом Кантемиром в 1730 году.
Цитирование легко продолжить: в глазах читателя зарябило бы тогда от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но, сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность. Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано: «На горах он сеет сосны, / На холмах он сеет ели, / На полянах сеет вереск… / На святых местах – рябину, / На болотистых – ракиту (raiat maille raikkahille)». Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и должны были сделать вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в весьма интересном контексте.
Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году – то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество, на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Сук решено было рубить. Поскольку он был высоко – около двух сажен, то есть более 4 метров от земли – сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении. В следующем абзаце, читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну свалили именно по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Дворянской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году. Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же, на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе. Любопытно, что в корпусе графики раннего Петербурга сохранился рисунок пня «заповедной сосны» на Троицкой площади, выполненный художником Ф.Васильевым.
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в книге известного нашего краеведа XIX века М.И.Пыляева применительно к Пулковским высотам: «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь». Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую, почти магическую операцию над местным священным деревом. Наше предположение подтверждается материалами фольклористов, отметившими постоянно встречающиеся в преданиях нашего края, описывающих основание «культовых объектов», три устойчивых, расположенных последовательно составляющих: обнаружение священного дерева («у русских, карелов, вепсов – это сосна, береза») – его рубка – образование нового культового объекта, чаще всего содержащего «икону, на которую переносится функция более архаичных атрибутов обряда» (Н.А.Криничная). Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из девятнадцатой руны «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой».
Шведские корни
Город у шведской границы
Первому веку исторического бытия Петербурга суждено было стать столетием трех больших русско-шведских войн. Они были проведены в 1700–1721, 1741–1743 и 1788–1790 годах – то есть, соответственно, при Петре I, Елизавете Петровне и Екатерине Великой. Войны были длительными, кровопролитными и изнурительными для обеих сторон: в особенности это касается первой из них, Северной (у шведов она заслужила название Великой Северной войны). Что же касалось «сухого остатка», то он был внятен уже современникам. Утратив уже по результатам Северной войны положение «стурмакта»-великой державы, Швеция долго еще не могла примириться со своим положением и пыталась повернуть вспять ход истории. Напротив, Россия, перехватив статус великой державы, была занята новыми приобретениями и шла прямо в зенит своего могущества.
В региональном аспекте, это столетие было, помимо всего прочего, борьбой за Финляндию. Военные действия не раз затрагивали и сухопутные крепости, и острова в финских шхерах. По результатам Северной войны, к России отошла так называемая «Старая Финляндия» – юго-восточный угол страны с Выборгом. К середине века, новая граница была сдвинута еще дальше на запад и прошла по реке Кюмень. Шведы не помышляли обоставлении этой своей старой и хорошо обустроенной – особенно на ближайшем к Швеции, западном побережьи – провинции. Для россиян же присутствие не вполне дружественной границы возле самой имперской столицы было также невыносимым. Как видим, и в этом аспекте первый век Петербурга был лишь прелюдией ко второму. Наконец, в локальном аспекте, ограниченном собственно Петербургом и ближайшим его хинтерландом, положение также существенно изменилось. Век начался с блеска шведской столицы, закончился же он обустройством блестящей имперской столицы на берегах Невы. Ее можно было не любить – но нельзя было не признать, что по сравнению с этой новой мировой столицей, Стокгольм стал хорошо обустроенным и выгодно расположенным, но в общем скромным по европейским понятиям городом. Отношение к нему у нас было двойственным: с одной стороны, каждый из воевавших с Россией шведских королей находил необходимым подчеркнуть, что взятие Петербурга и возвращение Ингерманландии принадлежит к числу его стратегических задач – так же, как и направить свой флот барражировать в район острова Котлин. С другой стороны, русские жадно овладевали технологиями всех ремесел и занятий, от воинского дела – до искусства балетмейстера.
Стокгольм исправно поставлял нам пособия и специалистов, и потому виделся как культурный партнер со времен Петра I: сам царь, кстати, изрядно владел шведским языком, а императрица Екатерина Алексеевна так и вообще родилась в шведском подданстве. Кстати, на эту тему есть прелестный анекдот, дошедший до нас в пересказе голштинского дипломата, графа Г.Бассевича. Дело было так: граф прибыл в Россию со своим государем, герцогом Карлом Фридрихом, который посватался за Анну, старшую дочь Петра I. Герцог приходился племянником Карлу ХII, и потому имел известные виды на шведский престол. Ведя беседу с Карлом Фридрихом, Екатерина сказала в шутку, что если бы шведы не развязали вероломно Северную войну, а Провидение сделало бы герцога королем шведским, то – кто знает – может быть, она стала бы его подданной. Присутствующие были приятно удивлены остроумием царицы, а пуще всех Петр. «Царь не мог надивиться ее способности и умению превращаться, как он выражался, в императрицу, не забывая, что она не родилась ею», – заметил граф Бассевич. Отметим кстати, что этот брак в конце концов составился, и в нем Анна Петровна родила не кого иного, как будущего российского императора Петра III. Как заметили современники, в его жилах кровь Петра I соединилась с кровью Карла ХII. Более того, благодаря династическим бракам голштинского дома он имел права не только на шведский и российский, но и на датский трон – или, как тогда выражались, «мог претендовать на скипетры всех престолов Севера». По-видимому, последним нужно объяснять тот исключительный интерес, который проявили к Петру III такие крупнейшие мистики своего времени, как Сведенборг и граф Сен-Жермен.
В ознаменование Ништадтского мира, в Петербурге была выбита памятная медаль. На ней мы видим голубку, которая, держа в клюве цветущую ветвь, парит под огромной радугой, соединяющей Стокгольм и Петербург. Стокгольм опознается по двум высоким шпилям – очевидно, Рыцарской (Риддархольмской) и Немецкой кирхи, Петербург – по шпилю колокольни Петропавловского собора. Силуэты обоих городов выглядят на медали схожими – и это не вполне случайно. Планировка Стокгольма, хорошо известная русским петровского времени, могла оказать влияние на пространственное решение Петербурга.
Второе столетие Петербурга прошло под знаком существенных изменений в шведской политике царского двора. Их основное направление определялось принципиально новым курсом на постоянный нейтралитет, гарантированный и поддержанный великими державами, который провозглашался Швецией сначала по случаю, на время и в ограниченных рамках, а после, с середины XIX века, уже сознательно и систематически. Точнее, на первых порах в Стокгольме ориентировались на доктрину так называемого скандинавизма, воевали с Норвегией и в конце концов создали с ней соединенное государство. С годами, все преимущества нейтралитета обнаружились с полной отчетливостью, и составили своего рода шведское «ноу-хау». В общем и целом, эта политика встретила самое теплое понимание в России, а поддержка ее составляет одну из констант российской политики и в наши дни.
Петербургские шведы
Носители шведского языка и культуры традиционно делились у нас на «рикс-шведов» («rikssvenskarna», то есть подданных шведской короны), уроженцев Финляндии («finlandssvenskarna»), а также местных шведов, принявших российское подданство, или родившихся в нем («rysslandsvenskarna»). Соотношение между этими группами постоянно менялось: к примеру, по мере включения в состав Российской империи все больших сегментов финляндских земель, доля петербургских шведов финляндского происхождения увеличивалась. Динамика этих процессов внимательно прослежена в исторической демографии, однако для нашей темы большого значения не имеет. Дело состоит в том, что общая численность шведов на протяжении первых двух петербургских столетий колебалась между 2 и 6 тысячами человек, то есть никогда не дотягивала до одного процента жителей столицы, в ХХ же веке стала пренебрежимо малой. Как следствие, внутренние перестройки в составе общины петербургских шведов имели значение разве что для них самих, и то не для всех.
Традиционным центром притяжения петербургских шведов была Казанская часть, в особенности квартал, ограниченный Невским проспектом, Шведским переулком и Конюшенными улицами. Здесь помещались здания финской и выстроенной позже шведской церкви, со школой и богадельней, поблизости отсюда стремились обосноваться ремесленники и торговцы. На втором месте по притягательности стоял Васильевский остров, по преимуществу в своей дальней, заводской части. Там стремились обосноваться «рикс-шведы», в первую очередь служащие или владельцы торговых компаний, инженеры, квалифицированные рабочие. Третий район Петербурга, где чаще всего слышалась шведская речь, располагался на Выборгской стороне: там чаще всего открывали свое дело шведские фабриканты, там же селились инженеры и хорошо подготовленные мастера. По данным ведущего специалиста в области этнографии старого Петербурга Н.В.Юхневой, в течение первых полутора веков существования города, первое место по численности населения занимал «лютеранский квартал» около Невского, который поэтому нередко носил название «шведского». С началом «великих реформ», на первое место вышел Васильевский остров.
Положение шведов определялось у нас с петровских времен тем. Что они были носителями передовых знаний и технологий. Раньше всего в Петербурге появились пленные солдаты и офицеры армии Карла XII. Как отмечает А.С.Кан, «то была вторая, после жителей Немецкой слободы в Москве, столь крупная группа приезжих из более развитой страны». Рассеявшись по стране, энергичные и неунывающие «каролинцы» («karolinerna») много способствовали подъему российской промышленности и военного дела. В следующем столетии, пришло время промышленников, переносивших свой бизнес в Россию в надежде на необъятный рынок и налоговые послабления. Хорошим примером может служить деятельность фирмы И.Нобеля, сперва поставлявшей паровые машины для военно-морского флота, потом получившей заказ на производство подводных мин, что было особенно важным в контексте Крымской войны. Дети и внуки его, правильно оценив потенциал кавказских месторождений нефти, стали у нас нефтяными олигархами (на одной из скважин недолго работал в молодости товарищ Сталин – тогда еще Джугашвили). Другой пример составляет фирма Л.М.Эрикссона, ставившего у нас телефонное дело. Вести его в Петербурге было так прибыльно, что ко временам революции на нашем заводе Эрикссона работало вдвое больше рабочих, чем в Стокгольме, и хозяин планировал полностью свернуть свою деятельность на территории Швеции.
Первым секретом успеха шведских промышленников было, как мы уже отмечали, владение современными технологии производства и маркетинга. Не случайно и Нобель, и Эрикссон начинали со сборочного производства, или же ввоза квалифицированной рабочей силы, в основном финляндских или «рикс-шведов», и только с течением времени налаживали у нас полный цикл производства. К этому присоединялись и социальные технологии. Так, семья Нобелей выстроила на Выборгской стороне целый «Нобелевский городок», в состав которого входили и скромные, но комфортабельные дома для рабочих, и знаменитый Народный дом – досуговый центр нового типа, организованный по шведскому образцу. Как следствие, на заводе «Людвиг Нобель» не было проблем со стачками даже в годы первой русской революции. Вторым секретом стало хорошее знание российской специфики: без правительственных заказов и вообще теплых отношений с властными структурами у нас, в отличие от Европы, и шагу ступить было нельзя. Знакомясь с биографиями обоих упомянутых предпринимателей, мы видим, что резкий подъем наступал после того, как они находили подход к представителям власти.
«Шведская система» в масонстве
Шведская система сложилась в середине ХVIII века, последний блеск был наведен к 1800 году. Таким образом, по времени оформления она принадлежит к «густавианскому времени» – одной из самых блестящих эпох в шведской истории. Во главе масонских работ стоял сам король Густав III, а также его брат, герцог Карл Зюдерманландский, занявший позднее трон сам, под именем Карла ХIII. Особенности шведского масонства той эпохи можно очертить двумя словами: «строгое наблюдение» и тамплиерство. Первое состояло в строгой, полувоенной дисциплине, обязательной на всех уровнях организации. Во главе ордена стояли вожди, приказы которых были обязательны к исполнению. При этом сами они не только не отчитывались ни перед кем, но и могли оставаться инкогнито, отсюда и их название: «Невидимый капитул». Его чаще называли Капитулом просветленных, что приводит нас к другой особенности «северной системы» – ее глубокому мистицизму. На собраниях лож братья учились вызывать духов и приказывать им, то есть занимались теургией. Для этого изучалась система оккультных (прежде всего каббалистических) наук, а также осваивался комплекс физических и духовных упражнений. Инициация велась строго постепенно, по «градусам». На высших ступенях посвященный узнавал великую тайну, дошедшую через поколения магов и иерофантов, включая и «рыцарей Храма» (тамплиеров). Таким образом, по замыслу шведское масонство представляло собой духовное воинство во главе с «королем-магом». Уже на ранних этапах формирования системы «строгого наблюдения» (в период так называемого «шведско-берлинского» масонства) в ней прослеживается стремление объединиться в своего рода «священный союз». Просматривая акты европейских конгрессов этого направления, собиравшихся с 1764 года, мы видим одно и то же: Европа рассматривается как единое целое, а отдельные страны – как «провинции строгого наблюдения».
Шведская, или «северная система» была известна в России и произвела на наших масонских деятелей самое выгодное впечатление именно своим военно-феодальным устройством. В середине семидесятых годов XVIII века, петербургские масоны послали в Стокгольм своего представителя, с просьбой принять их в «северную систему». Рекомендации посла были самые надежные, вплоть до «великого мастера» Ивана Перфильевича Елагина, а сам план распространения работ на территории России открывал перед шведами головокружительную перспективу. Дело было решено ко взаимному удовлетворению. Гонец, молодой князь Александр Куракин, вернулся в Петербург возведенным в высокие шведские «градусы», и с полномочиями на открытие Российской провинциальной ложи. На следующий, 1777 год, в Петербург прибыл с официальным визитом король Густав III. Он произвел впечатление даже на привыкших к пышности вельмож екатерининского времени. Формально, король приехал для переговоров с Екатериной II, которой он приходился родственником. Екатерина радушно приняла августейшего родича: ему были пожалованы шпага изысканной работы, шуба чернобурых лисиц – а также орден св. Александра Невского, что было для шведа не вполне приятно, поскольку сему русскому князю довелось в старые времена нанести поражение шведскому воинству. Приемы и балы шли своим чередом. Однако была у шведского короля еще одна, если не тайная, то особая цель приезда. Приняв участие в соединенном собрании петербургских масонов, проведенном 26–27 июня 1777, король Густав III изволил руководить их работами и, таким образом, закрепил формальное присоединение петербургских масонов к «шведской системе». По сути, Россия присоединилась к новой религии, и глава ее прибыл в Петербург, чтобы открыть для «северной системы» пространство страны, освятив его на свой лад. В пользу нашего вывода, мы можем сослаться на текст документа, положившего краеугольный камень в здание российского масонства «шведской системы». Речь идет о патенте на открытие у нас Директории, выданном Великим провинциальным мастером в Стокгольме, в 1780 году. В первой же фразе читаем, что патент выписан, «принимая во внимание похвальную и блестящую преданность и рвение, которые обнаруживают братья достопочтенного Капитула, основанного нами в Петербурге, к общему благу нашего св. ордена, с первой минуты, когда мы рассудили за благо возжечь у них свет, и имея в виду местность Российской империи, обширное пространство которой требует, для сохранения доброго порядка и точного исполнения наших святых законов, надзора».
Фундамент масонского здания в Петербурге был заложен с большим тщанием. Архитекторы могли ожидать его быстрого построения. Но уже первые ряды камней стали ложиться вкривь и вкось. Дело было в том, что первосвященник «шведской системы» – или говоря масонским языком, викарий Соломона – герцог Карл Зюдерманландский, стал проводить принципы «строгого наблюдения» совершенно всерьез. России не было дано не только самостоятельности, но и статуса провинции особого рода, из Стокгольма посыпались приказы и директивы. Между тем, в числе петербургских «братьев» были вельможи, поместья которых могли сравниться по размеру с доброй четвертью Швеции, а состояние было сопоставимо с ее годовым бюджетом. Положение становилось несколько забавным. О нем стало известно в свете, дошло и до государыни. В другое время, наши масоны заслужили бы ироническую улыбку Екатерины II и, может быть, обидное замечание кого-нибудь из ее фаворитов. Но тут обнаружилось неприятное обстоятельство. Визит Густава III произвел сильное впечатление на наследника, Павла Петровича. Пошли слухи, что вскоре, чуть ли не тем же летом 1777 года, он был келейно принят в масоны. Так оно было или нет, сказать сейчас трудно. Но вот то, что наперсниками будущего императора Павла I оказались сплошь масоны шведского обряда, нельзя отрицать. С учетом таких обстоятельств, дело превращалось из забавного в положительно скверное. Для высших сановников оно могло кончиться опалой и ссылкой, для менее влиятельных – крепостным казематом. Времена еще были, говоря современным языком, «сравнительно вегетарианские». Государыня пока не чувствовала себя старой и не была напугана французской революцией. Поэтому рекомендацию остановить масонские работы братьям передал обер-полицейместер, сам бывший членом ордена – ситуация довольно забавная. В среде масонов началось брожение умов.
Формально, дело еще нельзя было считать потерянным. Так, вскоре, в 1782 году, собрался общеевропейский конгресс лож «строгого наблюдения» в Вильгельмсбаде. Там Россия была отделена от Швеции, выделена в самостоятельную (VIII) провинцию, а шведское тамплиерство даже подверглось порицанию. Но дело было не столько в формальностях, сколько в отношениях монархини с Павлом Петровичем, поправить которые было сложно. По части собственно мистических работ тоже было неладно. Серьезные русские масоны искали шведских «градусов» не для коллекции, как и не для полагавшихся по ритуалу пышных плюмажей и вышитых епанчей. Шведские «градусы» были нужны, поскольку они включали алхимию, теургию, а главное – обретение бессмертия. Не получив этих познаний из Стокгольма немедленно, серьезные мистики во главе с Н.И.Новиковым приняли розенкрейцерство и отложились от шведского масонства. Сохраняя должное почтение к славному деятелю российской культуры, нужно сказать, что в данном случае он себя вел некорректно. Шведское масонство включало очень непростые эзотерические работы, для усвоения которых было явно недостаточно срока в два-три года. Но даже за этот короткий период, в петербургских ложах было сделано немало. Как замечал современник, «русские масоны, члены высоких степеней шведского масонства не находят достаточно выразительных слов для начертания восторгов сверхнатурального состояния». Кстати, эта экстатичность осталась характерной для «шведской системы» и по сей день. «Ритуал вольных каменщиков уделяет обширное место переживаниям мистерии», – подчеркнуто в соответствии с древними установлениями и в современном катехизисе шведских масонов, выпущенном в Стокгольме в 1993 году, – «Иногда сдвиги происходят тихо и постепенно, иногда – быстро и ошеломляюще». Масоны шведской системы ведь продолжают отправлять свои работы в Стокгольме по сей день, пользуясь немалым влиянием в высшем обществе. Они собираются в поместительном «Боотском дворце» (Bååtska Palatset), под старинным своим белым стягом с красным крестом, в престижном районе Стокгольма и по сей день.
Для работ по шведской системе нужно немало усилий и времени. Видимо, у Новикова с сотрудниками последнего не было – или же этот путь показался им тупиковым. К примеру, не успели его принять в VII градус «шведской системы», как Новиков уже в нем разочаровался. Он писал: «Градус дан был рыцарский, и он мне совсем не полюбился, и показался подозрительным». Дело здесь, очевидно, не в «шведской системе», а в личных пристрастиях, точнее – в том, что Новиков уже задумывал новый стиль духовных занятий, который был им вскоре реализован в рамках розенкрейцерства… Итак, началась непогода. Строители российско-шведского храма стали отстегивать масонские запоны, откладывать в сторону свои мастерки и наугольники и расходиться – кто на другие постройки, а кто и подальше от таковых. Ко времени исторической катастрофы екатерининского масонства, «северная система» должна была восприниматься как неактуальная. Иначе сношения со шведским двором были бы включены в состав обвинительных пунктов известного указа Екатерины II по поводу новиковского дела (1792), чего, как известно, не произошло. С приходом к власти Павла I положение существенно не изменилось. Точнее, один из первых приказов государя был о реабилитации репрессированных масонов. Однако шведские масоны недолюбливали Мальтийский орден, и возбраняли посвящать его членов в высшие «градусы» своей системы. Увлечение же Павла I мальтийскими церемониями общеизвестно.
«Путь на север»
«…И думал он: / Отсель грозить мы будем шведу. / Здесь будет город заложен / На зло надменному соседу», – читаем мы на первой же странице Вступления к «Медному всаднику», открывшего в то же время магистральную линию петербургского текста в целом. Как видим, текст этот с самого начала был утвержден в не допускающих сомнения выражениях на противопоставлении петербургского дела – шведскому. В тексте написанной в том же, 1833 году «Пиковой дамы» шведская линия выражена прикровенно: речь идет, собственно, об эпиграфе «из Шведенборга». Это имя заставляет нас насторожиться. Эммануил Сведенборг, как теперь пишется эта фамилия, был крупным – пожалуй, даже единственным мистиком мирового масштаба, которого породила земля шведская. Мало того, пик его активности, или, как говорили в древности, акме пришелся на 40-60-е годы ХVIII века – то есть тогда, когда Россия была широко открыта шведскому влиянию. Все это делает упоминание Сведенборга у Пушкина особенно интересным; но первое знакомство с эпиграфом скорее разочаровывает: «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник!“ Шведенборг». Вот, собственно, и все. В лучшем случае, перед нами – образец светской беседы, causerie, без напряжения переходящей от одного предмета к другому. В этом смысле эпиграф из Сведенборга, предпосланный главе пятой, хорошо соответствует по духу эпиграфам к другим главам – таким же блесткам из светской болтовни, или из непринужденных записок. В худшем случае, в нем можно увидеть комизм: дух помнит чин медиума и не забывает употребить его при приветствии. Все это довольно забавно. Решив так, мы были бы непростительно простодушны. Как часто у Пушкина, чем легче стиль – тем глубже содержание. В частности, в главе пятой, дух покойницы графини, весь в белом, является Германну, чтобы открыть тайну трех карт, а это – осевой мотив всей повести. Тут только мы замечаем, что Германн – инженер, как и Сведенборг, что оба соединяли духовидение с холодной педантичностью (расставшись с призраком, Германн не нашел ничего лучше, как сесть за стол и записать свое видение). Наконец, сам эпиграф исключительно точно передает то впечатление, которое Сведенборг всегда старался вызвать у своего читателя – легкого, практически повседневного общения с духами.
Само учение Сведенборга почти необозримо. Одни исследователи выделяют в нем онтологию – учение о потустороннем мире как огромном мистическом организме, по типу каббалистического Адама Кадмона. Сведенборг называл его «maximus homo» – «величайшим человеком». Другие отмечают оригинальность его этики: она основана на законе, близком к индийской карме, что для христианской мысли тогда было решительно необычно. Для нас наиболее интересным будет учение о «метафизическом ландшафте». Суть его сводится к тому, что у каждого города нашего мира есть свое соответствие в духовном мире. Там есть те же привычные улицы, мосты, лавки, и даже трактиры на том же месте, где обитатели того света опорожняют кружки доброго пунша за духовное здоровье друг друга. Сведенборг живо описывает прогулки по этому (точнее, тому) свету. Временами он мог бы поклясться, что и не отлучался из привычного Стокгольма или Лондона, если бы навстречу ему не попадался давно умерший коллега. Сведенборг замечает в одном месте с мрачным юмором, что некоторые из почивших так обманывались на первых порах после своей кончины таким сходством, что отправлялись по привычке на службу, покуда не понимали, что этого уже не надобно будет делать никогда. Говоря более точно, Сведенборг полагал (и видел), что каждая точка нашего мира имеет соответствие в мире духовном. Таким образом, настоящему Стокгольму или Петербургу соответствует такой же, но метафизический Стокгольм или Петербург. Оба занимают одно и то же место, но существуют в разных размерностях. Как это происходит – объяснить трудно. Сведенборг в таких случаях склонен переходить на язык математики, напоминающий теорию множеств; желающие могут справиться со знаменитой главой 56 трактата «О небесах», и окружающими ее леммами.
Для нас более существенно то, что хотя по природе граница между обоими мирами непроницаема, и их обитатели не встречаются, и даже могут не подозревать о существовании друг друга, эта граница может приоткрываться для отдельных избранников, в исключительных случаях, произволением или попущением Божиим. Собеседники Сведенборга иногда интересовались, нет ли каких способов заглянуть за нее по желанию, старый визионер более или менее учтиво уклонялся от ответа, что бывало непросто – скажем, когда приходилось отказывать своей королеве. Но суть дела не в этом. Уже сказанного достаточно, чтобы представить, как оно могло стимулировать воображение нервного писателя типа Гофмана или Одоевского. Даже не нужно, чтобы граница открывалась – достаточно того, чтобы снежным зимним вечером или летней белой ночью она становилась чуть прозрачнее, и сквозь привычные контуры умышленного и отвлеченного города едва просвечивал его метафизический двойник. Интуиция этого рода, нигде у Сведенборга не выраженная прямо и однозначно, но более чем присущая его оккультному стилю, поразила современников, отразилась в книгах его почитателей и в конечном счете, пройдя через много рук и умов, нашла себе применение при разметке структур «петербургского мифа».
Распространение идей Сведенборга в екатерининской и александровской России – тема, давно занимающая исследователей, тут уже составилась небольшая литература. Подводя итоги, можно сказать, что у нас было очень немного кружков, близких к его «Новой церкви», и буквально единицы вдумчивых читателей. Однако к ним примыкали масоны «шведского чина» – поскольку в его высших градусах практиковалось духовидение по Сведенборгу, и изучались его книги. Поэтому многое из того, что мы сказали выше о догматике и о практиках петербургско-шведского масонства, подразумевало и это учение. Более широким был круг образованных людей, затронутых проповедью «нового стиля» в христианстве – пиетизма, и близких ему направлений. Характерным типом такой проповедницы была известная мадам Крюденер – «духовный друг» императора Александра, имевшая на него известное влияние при оформлении идеи Священного Союза. Люди этого типа хорошо знали Сведенборга и охотно использовали его положения в контексте собственных построений, что было корректно, поскольку стиль духовных занятий был в общем тот же. Еще шире был круг читателей таких авторов, как Ф.Этингер, ученик Сведенборга, или его почитатель, прославленный визионер Г.Юнг-Штиллинг. Традицию перевода этих «вариаций на темы Сведенборга» у нас начал еще Н.Новиков. Ну, а далее шел широкий круг впечатлительных петербуржцев, услышавших от приятеля перед разводом, либо после такового, за картами, что-нибудь не вполне вразумительное, но поражающее воображение о «видениях Шведенбурга» и торопливо обдумывающих слышанное, примеряя его к собственной жизни, во время пути домой по ветреным улицам ночного Петербурга. Таких людей было много, к ним мог относиться и пушкинский Германн.
Перечень связей с российской культурой на том далеко не закончен. По замечанию шведского историка литературы А.Халленгрена, в 1824 году, то есть за 9 лет до появления пушкинской повести, некий Клас Ливийн опубликовал в Швеции роман в письмах под названием «Spader Dame», что собственно, и значит «Пиковая дама». Герой романа попадает в Данвикенский госпиталь – ту самую лечебницу для душевнобольных, куда в свое время хотели заключить Сведенборга противники его учения. Госпиталь этот давно снесли; теперь, почти под утесом, на котором он в старину стоял, оборудован причал пароходной компании «Викинг» для гигантских паромов («Finlandbåtarna»), курсирующих ежедневно (точнее сказать, еженощно) по маршруту «Стокгольм-Хельсинки» и обратно. Некоторым читателям, вероятно, довелось им воспользоваться… И все же у нас нет необходимости продолжать список контактов. Общая направленность мысли Сведенборга вполне, как мы надеемся, прояснилась, а его влияние на творческое сознание Пушкина не было ни прямым, ни тем более сильным.
Шведский текст в облике Петербурга
Обращаясь к цитированному уже нами сказанию «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», текст которого верно отразил некоторые из метафизических интуиций, восходящих к основанию нашего города, мы переносимся к утру 14 мая 1703 года. Как сообщает Сказание, осмотрев острова в устье Невы, Петр I принял решение непосредственно прейти к основанию крепости. Взяв у сопровождавшего солдата багинет, он вырезал два дерна и расположил их крестообразно. При этом над местом основания парил орел, шум крыльев которого привлек внимание присутствовавших, увидевших в том хорошее предзнаменование. После этого Петр сошел к теперешнему Кронверкскому проливу, перешел его по стоявшим поперек русла плотам, и вышел на южную стрелку сегодняшней Петроградской стороны. Там он срубил два куста ракиты: на месте одного была поставлена Троицкая церковь, второго – домик Петра I. Наконец, сев в ботик, государь изволил отправиться к Канцам. Мы не случайно так детально остановились на последовательности действий Петра I, так скрупулезно описанных в тексте Сказания. Ведь перед нами – своеобразный гражданский ритуал, разметивший главные точки будущего Города, и своего рода «viam sacram» («священную дорогу»), установившую направление будущих торжественных процессий. Все, что произошло в момент рождения города и взято на заметку проницательными свидетелями, не может не быть принципиально важным. Заметим, что свои «viae sacrae» обнаруживаются во всех значительных центрах – скажем, в Риме, а если брать ближе, то в Старой Ладоге. Поэтому для нас особенно интересно, что некоторые детали намеченной картины окрашены в шведские цвета. Достаточно обратить внимание на то, что брёвна, так удачно для царя и его свиты ставшие поперек протоки, были «маштовые и брусовые королевские леса», приготовленные к отправке в Стокгольм. Для присмотра за ними, шведы расставили караульных солдат. По-видимому, это они приманили орла, свившего гнездо тут же, на острове, и стали прикармливать его. Иначе рукопись не указывала бы, что «караульными салдаты тех лесов оный орел приучен был к рукам».
Исходная точка шествия Петра и его свиты, новооснованная фортеция Санкт-Питер-бурх, была, помимо всего прочего, величественным мемориалом победе над шведами. Особенно живо эта связь ощущалась при продвижении в том направлении, где Петр I впервые переправился через Кронверкский пролив. Уже в 1703 году примерно на этом месте был наведен старейший мост нашего города – Иоанновский. На той же оси поставлен и главный вход в крепость – Петровские ворота, украшенные барельефом «Низвержение Симона-волхва апостолом Петром». По общему мнению искусствоведов, барельеф представлял собой аллегорию победы России над Швецией. Наше внимание привлекает то, что противостояние Петра I и Карла ХII осмыслено не в гражданских образах какого-нибудь «милосердия Тита» или «триумфа Александра», но в образах религиозного, даже метафизического поединка. Как известно, апостол Петр творил подлинные чудеса, а волшебник Симон – поддельные, за что и был низвергнут долу, когда попытался вознестись в небо. Сам апостол представлен стоящим в толпе, почти из нее не выделяясь. Лишь вглядевшись в его лицо, мы узнаем знакомые черты Петра Великого. Логика этого образа продолжена в облике ангела на Александровской колонне: ему были приданы черты Александра I. Напоминала о шведах и Троицкая церковь, на колокольне которой впоследствии, в 1713 году, был повешен большой шведский колокол, захваченный после штурма финляндского города Або (Турку). Его бархатный благовест, был хорошо слышен во всех концах Петербурга. Троицкая церковь была любимейшим храмом царя, в ней не раз совершались «государственные молебны и благодарения», главным из которых было празднование Полтавской победы. Что же касалось конечного пункта следования Петра – Канецкой крепости, незадолго до того отбитой у шведов, то ее связь с нашей темой не подлежит сомнению.
На следующий день, 15 мая, при расчистке Заячьего острова было обнаружено гнездо орла, что современники сочли благоприятным предзнаменованием. Наконец, 16 числа, в праздник Пятидесятницы, состоялось официальное основание Города: этот день празднуется по сию пору. На память приходит прежде всего пышная сцена основания, запечатленная в общеизвестной гравюре Шарлеманя. На деле, все было, по-видимому, гораздо скромнее. Тем не менее, современник не забывает напомнить, что орел снова парил над Петром, затем перелетел на импровизированные ворота из двух березок, а потом уселся на руке государя: «Царское величество о сем добром предзнаменовании весьма был обрадован». По окончании церемонии, Петр I снова следовал в Канцы. Таким образом, обратившие наше внимание детали повторяются. Пора уж, пора благодарному потомству возобновить ритуал следования по нашей старейшей «священной дороге».
В 1782 году, на Сенатской площади был установлен памятник Петру Великому. Таким образом, в невской столице сложился новый сакральный центр. Новый – поскольку он был противопоставлен как стихийно сложившемуся старому центру вокруг Троицкой площади, так и неудавшемуся, «регулярному» центру на Васильевском острове. Сакральный – потому что в совокупности с Исаакиевским собором он был посвящен подлинному культу основателя Города, составляя по сути то, что римляне называли императорским форумом. Напомним, что Петр родился 30 мая, в день памяти святого Исаакия Далматского. Поэтому по старым представлениям, собор св. Исаакия был много ближе, интимнее связан с личностью Петра, чем собор апостолов Петра и Павла. Сенатская и Исаакиевская площади представляются сейчас как бы единым «коридором», ведущим от Невы вглубь города. Это впечатление – не более чем иллюзия: памятник и собор глядят в разные стороны. Достаточно обратить внимание на то, что Медный всадник скачет на север. В прошлом это направление подчеркивалось плашкоутным Исаакиевским мостом, наводившимся от Сенатской прямо через Неву. Что же касалось собора, то он ориентирован алтарем на восток, как и положено православному храму. Главным входом, соответственно, всегда был западный. Таким образом, памятник и собор расчерчивают на плане города как бы сетку координат: первый – с юга на север, второй – с запада на восток. На сетке такого рода ставились в старину «правильные» города Древнего Рима. По-видимому, на основании сказанного можно и здесь восстановить еще одну «viam sacram», дорогу торжественных процессий. Важно учитывать, что первое каменное здание собора, предшествовавшее нынешнему, стояло до 1763 года значительно ближе к Неве, практически на месте Медного всадника. Таким образом, точки отсчета обеих осей по сути почти совпали – если не во времени, то хотя бы в пространстве. В той степени, в какой это последнее было метафизическим, Медный всадник до сих пор стоит под куполом своего огромного храма, осеняя его простертой десницей. Обосновавшись на Сенатской площади, Медный всадник стал восприниматься петербуржцами как хранитель города, почти как его божественный покровитель. Ранний этап сложения «петербургского мифа» о гении-покровителе Города считается зафиксированным в предании о том, как власти намеревались демонтировать статую на время нашествия наполеоновской «Великой армии», чему воспротивился сам Медный всадник, явившись во сне Александру I. Все это так, но за время, прошедшее между установлением Медного всадника и нашествием французов, Россия вела и другие войны. По крайней мере одна из них разыгрывалась в непосредственной близости от города: мы говорим о русско-шведской войне 1788–1790 годов. Канонада одного из морских сражений этой войны была хорошо слышна в Петербурге, и произвела на его население свое впечатление. Не сохранилось ли каких-либо преданий, связывавшихся тогда с памятником Петру I? Выясняется, что да, такие предания были. Начало войны было тревожным: ожидали высадки шведов в Кронштадте, а оттуда до города рукой подать. В городе пошел слух, что после десанта шведский король намерен идти прямо на Петербург, чтобы «опрокинуть статую Петра I».
Слух этот был весьма показателен. Ведь в памятнике не было ничего оскорбительного для шведов – разве что, вместо седла, на спину коня была брошена звериная шкура. Существуют свидетельства, что современники могли видеть в ней аллегорию «побежденного льва», то есть Швеции. Но достаточно было обращения к документам, чтобы установить, что фигура Медного всадника была посажена не на львиную, а на медвежью шкуру. Известно, что сам Фальконе видел в том «аллегорию нации, которую он [Петр] цивилизовал». Змий под копытами коня – аллегория людской косности и неблагоразумия, и напрямую со шведами его никогда не сравнивали. Правда, в шведских триумфальных процессиях времен Северной войны Карл ХII изображался в облике Георгия Победоносца, попиравшего русского змия. В ответ русские сами стали представлять своего государя в виде св. Георгия. Легко догадаться, кого он в таком облике попирал. Этот образ наглядной агитации петровских времен (вкупе со старым московским гербом, представлявшим того же Георгия Победоносца) мог до некоторой степени повлиять на замысел Фальконе. Однако те времена давно прошли и обижаться было не на что. Остается, пожалуй, лишь помещенная на гранитном основании монумента, знаменитая своим сдержанным благородством надпись: «Петру Перьвому Екатерина Вторая, лета 1782». Надпись весьма лаконична, спору нет. Однако в монументе такой символической насыщенности частностей не бывает. В каком отношении, помимо чисто формального, Екатерина могла рассматривать себя второй по отношению к Петру? Перед Петром I, его дипломатами и полководцами стояло два жгучих вопроса – северный и южный, то есть шведский и турецкий. От утверждения на Балтике и Черном море зависело не только дальнейшее благополучие страны, но и само ее выживание. Шведский вопрос был решен Петром I, на решение же турецкого вопроса времени не хватило. Это выпало на долю орлов екатерининской эпохи – Суворова и Румянцева, решивших – или, как сейчас выясняется, отсрочивших его – очень надолго. Вот в каком отношении дело Екатерины было вторым по отношению к делу Петра. Так смотрят на дело авторитетные историки, так полагали и в конце ХVIII века. Известно, что сам Карл ХII мрачно бросил однажды, что если он позволит России разбить шведов, то следующей придет очередь Стамбула. При всей символической значимости этой надписи, она не могла быть обидной для шведов, тем более в ту эпоху, не располагавшую к сантиментам. Поставили же шведы посреди своей столицы через полвека с лишним памятник королю Карлу XII, держащему одной рукой шпагу, а другой указывающему в сторону России… В итоге нам остается сделать вывод, что к 1788 году петербуржцы уже смотрели на Медного всадника как на «гения-покровителя» и приписали шведскому королю намерение опрокинуть его – следуя той логике, по которой неприятель всегда стремится отобрать у противника его знамя.
Византийское наследие
Петербург и Стамбул
Любопытно, что знак к началу Северной войны фактически был подан из Константинополя – то есть уже, разумеется, Стамбула. Россия должна была воевать на двух фронтах – турецком и шведском, но сил для того не имела. Поэтому, прежде чем начать военные действия на севере, надо было их завершить на юге. Для этого ранней осенью 1699 года к султану был направлен посол с широкими полномочиями. «Только конечно учини мир: зело нужно», – напутствовал его царь. Корабль посла Емельяна Украинцева бросил якорь в проливе Босфор, в трех милях от Стамбула. Турки с интересом посматривали на новый, пока непривычный в их краях, красно-сине-белый флаг, и на внушительное, сорокашестипушечное вооружение фрегата. Московские дипломаты, опершись о борт, смотрели на панораму, притягивавшую до них взоры многих поколений русских паломников. Все было, как встарь – и семь холмов, на которых стоял город (в старину их сравнивали с караваном, растянувшимся по мысу, следуя веревке божественного погонщика), и залив Золотой Рог, омываемый быстрым круговым течением, и дивный купол Айя-Софии, потерянной для православного мира за два с половиной столетия до того… 8 августа 1700 года долгожданное сообщение о заключении мира с Турцией было получено Петром. На следующий же день, царское войско получило приказ двинуться на Нарву. К третьему году войны, пройдя через последние поражения и первые победы, русские войска подошли к шведской крепости Ниеншанц в устьи Невы и взяли ее «на аккорд». Начался отсчет исторического времени Петербурга.
Обращаясь к привлекшему наше внимание сказанию «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга», изданному петербургским историком Ю.Н.Беспятых, мы обнаруживаем на первой же странице упоминание о двух действиях, существенно важных для метафизики новооснованного города. Под 14 мая 1703 года, автор поместил известие о том, что первым делом, вырезав два дерна из земли Заячьего острова и положив их крестообразно, государь «изволил говорить: „В имя Иисус Христово на сем месте будет церковь во имя святых апостолов Петра и Павла“». Через день, выстояв литургию, государь снова прибыл на остров, ископал ров и поместил в него ящик с мощами апостола Андрея Первозванного. В течение всей церемонии, над ними «с великим шумом» парил огромный орел, спустившийся потом вниз, чтобы сесть на руке государя, защищенной перчаткой. В Сказании особо отмечено, что гнездо этого орла было тут же, на острове Люистранд (Заячьем). Как видим, опорные конструкции мифа об основании «северной столицы» были размечены уверенной рукой; прочная, но незаметная нить, связывавшая действия царя с Византией, заметна значительно менее.
Прежде всего, имена апостолов Петра и Павла осенили земли при невском устьи, собственно говоря, дважды: в первый раз – 14 мая, в предвидении Троицына дня, иначе именовавшегося у нас Пятидесятницей (в том году, она приходилась на 16-е число), второй раз – в июне того же, 1703 года. «Если 28 июня крепость на Заячьем острове носила весьма неопределенное название „новозастроенной“, то через два дня, после закладки церкви Петра и Павла, она уже именовалась „Санкт-Питербурхом“», – подчеркнул в известной монографии об основании нашего города ленинградский историк В.В.Мавродин. Когда же с 1712 года церковь начали перестраивать в каменный собор, то по мере его завершения название собора стало переходить на саму крепость, и ее стали называть Петропавловской. С основанием церкви медлили не случайно: на 29 июня приходился день памяти апостолов Петра и Павла, носящий в народе и по сию пору простое имя «Петрова дня». Закладка церкви именно в этот день ставила новооснованную крепость под покровительство первоверховных апостолов, и по праву могла рассматриваться как «день ее крещения». Существенным, разумеется, было и то, что на Петров день приходились именины царя. Поэтому, во вполне определенном смысле, город был назван также и в его честь. С церковной точки зрения такой ход мысли был, строго говоря, несколько предосудительным, но в принципе современниками допускался. Один из любимых сотрудников царя, Михаил Аврамов, в 1712 году написал панегирик Петру I, где о нем говорилось в частности следующее: «Похищенное свое же наследственное Ингрию и прочая премудро возвратил и во Ингрию прекрасное место возлюбив, во свое имя преславную крепость сотворил». Выражение «в свое имя» находит себе параллели и в древнерусской литературе. Так, составитель Киевского летописного свода 1093–1095 годов привел краткую сводку великих городов, названных по именам их легендарных, чаще всего – царственных основателей (Рим – по Ромулу, Антиохия – по Антиоху, Александрия – по Александру, Киев – по Кию) и убежденно закончил свое разыскание: «И по многа места тако прозвани быша гради въ имена цесарь тех и князь тех». Рассказывая о решении императора Константина основать город, известный средневековый книжник Нестор-Искандер также заметил: «В 13 же лето цесарства своего, советом Божиим подвизаем, восхоте град создати въ имя свое». Ассоциация, применимая к основанию Константинополя, была допустима и при закладке Петербурга. Ее поддерживало и греческое название «Петрополис», на первых порах употреблявшееся применительно к новому городу.
Сказание о хождении апостола Андрея было у нас известно и очень ценимо со времен седой древности. С одной стороны, у нас верили, что он прошел с юга на север славным путем «из грек в варяги» и благословил наши места, придав, таким образом, духовную размерность крупнейшему торговому пути. С другой стороны, апостол Андрей был братом апостола Петра – основателя римской церкви, издревле чтимой другими церквями – или, как говорили в стародавние времена, «председательствующей в любви». Чтили ее и в Византии: во времена крещения Руси там был разработан церемониал, согласно которому папа римский, буде он приедет в Царьград, должен бы был величаться «первозванным другом императора», а на парадном обеде имел быть посажен рука об руку с ним. Житие апостола Андрея было составлено достаточно рано, в IV столетии по рождестве Христовом, епископом Евсевием Памфилом, и очень ценилось византийцами. В силу такого положения, обитатели славянских земель могли спорить и с Константинополем, и с самим Римом по древности знакомства с христианским учением. Значение ордена Андрея Первозванного, статут которого был принят в 1720 году, было в России весьма велико. Орденский праздник проводился дважды в году: летом, в день Петра и Павла (то есть на именины царя), и осенью, в день самого апостола Андрея. Местом возведения в кавалеры ордена стала Троицкая церковь, стоявшая в самом центре петровского Петербурга, неподалеку от домика царя – первого гражданского здания невской столицы. На его знаке был изображен российский (исторически принятый в качестве эмблемы от Византии) двуглавый орел, косой «андреевский» крест с изображением распятого апостола, а по концам креста – латинские буквы SAPR, читавшиеся как «Sanctus Andreas Patronus Russiae», что значило «Святой Андрей – Покровитель России».
Что же касается предания об орле, то современные исследователи относятся к нему скептически. Так, краевед Н.А.Синдаловский решительно подчеркнул, что «орлы вообще никогда над Невой не появляются». Не возражая по существу, заметим, что целый ряд птиц, издали схожих с орлом, в дельте Невы все же мог появляться. По мере убывания вероятности, это – коршун, орлан-белохвост, а также и беркут. Еще одно соображение, по которому орла не хотелось бы вычеркивать из петербургской мифологии – метафизическое. Ведь автор заинтересовавшего нас Сказания говорит прямо: «Подобное древле благочестивому царю Константину в сонном видении явил Бог о построении в Востоке града. Великий и равноапостольный царь Константин разсматривал места к зданию града и во время шествия от Халкидона водою к Византии увидел орла, летящаго и несущаго верф и протчие орудия каменоделателей, которые орел положил у стены града Византии. Великий царь Константин на том месте построил град и наименовал во имя свое Константинград». Эта историческая справка следует за рассказом об орле, и завершается словами: «Оной Санктпетербурской крепости план и основание собственнаго труда его императорскаго величества Петра Великаго». Таким образом, образ орла связал наше предание с кругом легенд, сложившихся об основании Константинополя.
Православная столица
В 1701 году почил в Бозе патриарх Адриан, что было весьма своевременным, с точки зрения царя и его ближайшего окружения, в предвидении замышляемой ими церковной реформы. Преемника патриарху не было разрешено избрать. В качестве местоблюстителя патриаршего престола долгое время подвизался весьма образованный, но склонный к латинству Стефан Яворский. Известные виды на этот высокий пост имел и услужливый Феодосий, архимандрит Александро-Невского монастыря. Однако в конце концов, в 1720 году, решено было пост патриарха упразднить, а власть его передать Духовной коллегии, вскоре преобразованной в Святейший Синод. Смысл комбинации состоял в том, чтобы низвести церковь до уровня департамента культа, и оставить в этом положении под бдительным оком назначавшегося сверху обер-прокурора. В таком положении церковь и оставалась до Поместного собора 1917 года, восстановившего патриаршество. Соответственно, с церковной точки зрения наиболее существенной характеристикой «петербургского периода» являлось отсутствие патриарха, почему и сама эта эпоха получила в нашей литературе название «синодальной». Само это определение настолько привычно, насколько и неточно. Дело в том, что принцип коллегиального управления канонически безупречен, а исторически восходит ко временам апостольским. Надо думать, поэтому восточные патриархи и не высказали особых возражений против организации Синода. Не следует забывать, что сразу же после издания соответствующего указа, Петр I не замедлил обратиться в Стамбул, к патриарху Иеремии III – и получил от него в 1722 году вполне благожелательный ответ. Еще через десять лет, патриархи Константинопольский и Антиохийский подтвердили свое благословение особой грамотой, назвав Святейший Синод своим «во Христе братом». Другое дело – что члены Синода назначались императором, давали ему специально составленную присягу на верность, а также, признавая его своим верховным главой и «крайним судиею», подлежали контролю светских чиновников – одним словом, руководствовались буквой и духом «Духовного регламента». Этот устав, составленный в основных чертах Феофаном Прокоповичем и одобренный самим Петром I, уже действительно разошелся с греко-византийскими канонами и установлениями, закрепив то, что историки церкви без большого преувеличения назвали «программой русской реформации» (здесь мы цитировали формулировку о. Георгия Флоровского). Поэтому с религиозной точки зрения «петербургский период» корректнее всего было бы определять как «эпоху Духовного регламента».
Нужно заметить, что церковная реформа Петра Великого была подготовлена принципиальными изменениями в организации сакральных пространства и времени. В том, что касается времени, достаточным будет сослаться на календарную реформу, предпринятую у нас в канун нового, 1700 года от рождества Христова. До того Русь жила по старому, византийскому летосчислению, и уже встретила Новый год первого сентября 7208 года от сотворения мира. Согласно объяснению властей, переход на новый календарь был мотивирован исключительно необходимостью подстроиться к Западной Европе. Однако с точки зрения человека, воспитанного в старых понятиях, в реформе можно было подозревать гордыню, стремление стать на одной ноге с Творцом времени. К тому же, на 1699 год у нас давно уже ожидали светопреставления, дата которого исчислялась как сумма 33 лет земного служения Христа, плюс всех лет последовавшего тысячелетия, а к ним впридачу – еще и недоброго числа 666. При такой обстановке осторожный правитель помедлил бы, или на худой конец допустил бы на время хождение обоих календарей. Петр же, ничтоже сумняшеся, обнародовал указ и распорядился немедля провести соответствующую церемонию в Успенском соборе Москвы. Митрополит Стефан сказал бодрую проповедь, в которой разъяснил полезность перемены летосчисления, войско дало салют, а с наступлением темноты сожжен был фейерверк и проведен бал. «Народ, однако, роптал», – проницательно заметил А.С.Пушкин под 1700 годом в подготовительных текстах к Истории Петра Великого, – «Удивлялись, как мог государь переменить солнечное течение, и веруя, что Бог сотворил землю в сентябре месяце, остались при первом своем летосчислении». В том, что касалось сакрального пространства, уместно будет напомнить, что на месте Московского царства, так же буднично и быстро, как и прочие нововведения, явилось на свет государство Российское. Между тем, речь шла не столько о переименовании государства, сколько о переосмыслении идеи «святой Руси» – преемницы Византии и опоры тогдашнего православия. Нежелание принять новую реалию – или, скорей, неумение сразу забыть о заветном и памятном с детства, рассматривалось императором едва ли не как измена. «Во всех курантах печатают государство наше Московским, а не Российским, и того ради извольте у себя престеречь, чтобы печатали Российским, о чем и к прочим дворам писано», – с заметным раздражением писал Петр одному из своих дипломатов.
Точка скрещения всех преобразований мыслилась как явление горнего Иерусалима на земле и подлинный парадиз: конечно, мы говорим о Петербурге. Тут стоит внимательнее прислушаться к тому, что говорилось на церемонии по поводу заключения Ништадтского мира, проведенной в 1721 году в Троицкой церкви в Санкт-Петербурге, о значении которой нам уже доводилось коротко говорить выше. Кульминационный момент наступил после литургии, когда архиепископ Феофан Прокопович, сказав проповедь на первый псалом, объявил, что Петр I достоин титулов «Отца Отечества» и «Императора». С последним дело ясно: тут речь шла о военно-политическом статусе. Что же касается первого, то на теперешний слух, привыкший к здравицам и похвальбе на государственном уровне, оно кажется пустым звуком. Однако в те годы, особенно для духовного лица, его звучание было совсем другим. «Отцом Отечества» именовали себя восточные архипастыри, прежде всего патриарх константинопольский. Так мог назвать себя обладавший особым авторитетом архиерей и на Руси – в первую голову патриарх московский. Но включить такое величание в титул светского государя… Тут было от чего смутиться. «Указанное наименование могло восприниматься в том смысле, что Петр возглавил церковь и объявил себя патриархом», – решительно утверждал Б.А.Успенский, и у него были основания для этого вывода. Между тем, вслед за архиепископом псковским, к Петру приступил Сенат, единогласно поддерживая его предложение. В речи предстоящего Сенату канцлера Г.И.Головкина, прозвучала совсем уже странная тема. Он нашел уместным нижайше благодарить своего монарха за то, что тот изволил известь русский народ из тьмы неведения на театр славы всего света, и произвел его «из небытия в бытие». Тут фигура царя выросла прямо-таки до масштабов демиурга!
Оговоримся, что известную коррективу в цитированные выше слова Б.А.Успенского вносит знакомство с подлинным обращением Сената. Там новые титулы объяснены краткой, но не допускающей сомнения ссылкой на нравы и обычаи римской империи. Вот ее точная формулировка: Сенат просил «принять от нас, яко от верных своих подданных, во благодарение титул Отца Отечества, Императора Всероссийского, Петра Великого, как обыкновенно от Римского Сената за знатные дела императоров их такие титулы публично им в дар приношены и на статуах для памяти в вечные годы подписываны». Итак, пафос нового именования – не столько в полемике с византийской традицией, сколько в обращении к наследию Древнего Рима. Однако ошибкой было бы забывать, что римские императоры имели обыкновение совмещать военную и политическую власть с достоинством великого понтифика – высшего авторитета в религиозных делах. Следовательно, и по этой линии мы видим уклон к тому типу отношений между государством и церковью, который в науке получил название «цезарепапизма». Заметим, что несколько отстраняясь от церковного наследства Византии, идеологи Петра I отнюдь не отказывались от преемственности имперской. В подтверждение сошлемся еще раз на текст сказания «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга». Упомянув о церемонии 1721 года, автор известия обратил особое внимание на новые титулы, принятые Петром I: «От лика святительского и генералитета и всех чинов поздравлен великим императором отцем отечества и от всех коронованных государей чрез послов и грамоты императором поздравлен, и его императорским величеством начало восприяла четвертая монархия северная, то есть Российская империя». Слова о «четвертой монархии» сразу же разъясняются в тексте. Указано, что она замкнула список «всемирных монархий», составленный империями Восточной, Греческой и Римской. Под первой следовало понимать Персидское государство, под второй – державу Александра Македонского, под третьей – собственно Римскую империю, но не только ее. Обращаясь к списку монархий, автор известия сослался по имени на князя Димитрия Кантемира, применившего такую же логику к России еще в 1714 году.
Действительно, князь Димитрий высказывался на эту тему в любопытнейшем сочинении на латинском языке, под заглавием «Исследование природы монархий». В нем он говорил о четырех мировых монархиях, последняя из которых, Северная или Российская, стояла, по его мнению, на пороге духовного прорыва невиданного масштаба: «Есть у нас, в этой северной стороне, очень мудрый и очень воинственный принц (о Божье провидение, кто же это?) превосходящий всех монархов гуманностью и благочестием. (Не тот ли это, на которого мы возложили наши надежды?). В этой северной монархии Бог, создатель всех вещей, раскроет естественным порядком тайны, которые, несомненно, будут более значительными, чем тайны времен господства язычников или тиранов». Как видим, автор, избранный составителем привлекшего наше внимание Сказания в качестве историософского предшественника, упорно и вдохновенно размышлял над метафизическими доминантами петровской эпохи (ибо тот принц, о котором князь Дмитрий дважды задал вопрос в цитированном отрывке – вне всякого сомнения, Петр I) и наметил вполне убедительное их понимание. Впрочем, память у русских читателей отнюдь не была ограничена таким узким горизонтом. Кто же у нас не помнил о библейском пророке Данииле и его видении четырех царств, последнее из которых не разрушится, но будет стоять вечно. «У византийских писателей идея вечного царства (понимаемого, вслед за ранними толкователями, как царство Римское), относимая именно к Византии, заняла очень прочное место», – напомнил известный церковный писатель прошлого века В.В.Зеньковский, – «Когда же Византия пала, в русском церковном сознании навязчиво стала выдвигаться мысль, что отныне „богоизбранным“ царством является именно русское царство». Византийцы действительно имели полное право смотреть на свое государство как на законного наследника Римской империи (а потому, как нам уже доводилось напоминать, никогда и не называли себя византийцами, но только ромеями, то есть римлянами). Что же касается их посредства, то оно подчеркнуто следующей сразу же за рассказом о «четырех монархиях» ссылкой на древнерусское Сказание о белом клобуке. Константинопольский патриарх передал его на Русь во исполнение завета императора Константина и римского папы Сильвестра. То было знаком близкого заката Византии и блестящей будущности, ожидавшей Россию. Напомним, что в каноническом варианте Сказания, созданном к началу XVI века, речь шла о Новгороде и о Московской Руси. Однако начитанный читатель должен был помнить, что в самом начале белый клобук был возложен императором Константином на голову римского папы по указанию апостолов Петра и Павла, явившихся ему в сонном видении. Это укрепляло права Петербурга – города Петра и Павла – на завершение всех линий римско-византийской преемственности.
Византийские образы
Ключевую роль в сложении «петербургского текста» суждено было сыграть пушкинской поэме, получившей простое название «Медный всадник». Листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника и, так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения: «…На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“». Между тем, А.С.Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Так, жители города рассказывали, что, осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». – «Нет, за мои», – якобы пробормотал царь. Следы знакомства с этим, получившим достаточную известность в свое время преданием, можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными – или, во всяком случае, ослабленными. Тем менее заметна в тексте поэмы перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки: «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Греческое имя российского города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах трактатов эллинских мифографов, но к греческой церковной культуре он никакого отношения не имел. Зная, что текст «Медного всадника» продуман насквозь, мы могли бы обратить внимание на те слова, которыми завершается поэма: «…У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус, тут есть недосказанность. Не случайно в известном телевизионном фильме артист И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой – а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Тема его повести, как и ее герой, растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге – но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: «Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах». Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об «Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком „Путешествие в Арзрум“. В главе пятой читаем любопытное замечание: „Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою“. Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: „Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой“. „Восточный вопрос“ освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением „из Турции чужой в Турцию родную“.
Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в „петербургской повести“ в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – „шайтан акынтысы“. Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса (17:1; 18:21) о великом городе, построенном на семи холмах и „на водах многих“: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду. Надо думать, что Иоанн Богослов говорил в первую очередь о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме. На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его текста был выполнен в Древней Руси и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил „подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един … Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати“. Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис – что же касалось столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая „Змеиная колонна“, поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула. Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, но в старину составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена. Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.
Основание Петербурга „на водах многих“ оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города двух памятников, оказавших заметное воздействие на оформление „петербургского мифа“. Мы говорим об установлении в 1782 году статуи Медного всадника на Сенатской площади, и Александровской колонны – на Дворцовой, в 1830–1834 годах. В качестве одного из важнейших прототипов памятника Петру I послужила конная статуя римского императора Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – а именно, Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем, чтобы в течение трех дней неким чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет. Заметим, что Петр I очень хотел выписать в свою „новооснованную столицу“ копию этой статуи и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – „какова там есть в Кампидоли“ (то есть „тот, что стоит на Капитолии“). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого. Она стояла в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, приведенному отечественным искусствоведом С.О.Андросовым, он их даже мог смешивать. Ко временам Фальконе, историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса. Сюда нужно добавить и созданное в Византии апокрифическое сочинение, переведенное у нас еще в XI веке и получившее широкое хождение под именем „Беседы трех святителей“. Один из символов конца света, обсуждаемых его мудрыми героями – конь, припавший на заднюю ногу, в которую его хочет ужалить змий. Попирал змия и ангел с лицом императора Александра I, увенчавший гигантскую колонну, установленную в центре Петербурга. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим – от Лермонтова до Дмитриева. Византийские по происхождению образы, переработанные русской культурой до полного усвоения, продолжали бередить подсознание ее носителей и в совсем новых условиях.
Образ Медного всадника, оживающего ночной порой для преследования потрясенного героя по улицам Петербурга, оказал помощь Пушкину в кодификации „мифа Островов“. Оговоримся, что в „петербургской поэме“ для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 („Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова“), а может быть – и 176–178 („Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова“). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью „масонского папы“ И.П.Елагина в екатерининскую эпоху, а также мальтийских рыцарей – в царствование Павла ировании. Во время нашествия Наполеона, этот цикл преданий получил неожиданное развитие. Царь тогда некоторое время прожил в своем Каменностровском дворце и подумывал о том, чтобы отдать приказ о демонтаже и вывозе памятника Петру I. Петербуржцы рассказывали, что он оставил свои планы после того, как увидел сон, в котором Медный всадник покинул свой пьедестал и сам прибыл во дворец, чтобы потребовать оставить все как было. В пушкинской поэме первая часть, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил „бедный Евгений“. Во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником, внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили. Первоначально такой сдвиг внимания не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для поэмы красочные подробности. Героиня другой „петербургской повести“, написанной за три года до того, в 1830 году, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – „Домик в Коломне“. Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны. Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможной встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее.
Храмовое зодчество
Храмы петровского времени построены все на один манер – приземистые и продолговатые, на манер базилики, одноглавые, с позолоченным тонким «шпицем», сияющим в нашем сумрачном небе. В таких храмах удобно устраивать гражданские, а по годовщинам побед – и военно-церковные церемонии, удобно сверять время по установленным на их башне курантам, однако молиться на старомосковский лад весьма неуютно. Хорошим примером может служить здание Петропавловского собора, заложенного в 1712 году на месте предшествовавшей ему деревянной церкви, и оконченного постройкой уже после смерти царя, в 1733 году. Собор доминирует над петербургским правобережьем, осеняя его покровительством святых первоверховных апостолов Петра и Павла, в честь одного из которых город и получил свое имя. С течением времени став усыпальницей императорской семьи, собор по сей день играет роль первенствующего храма-«палладиума» Петербурга. В структуре левобережья доминирует Исаакиевский собор: напомним, что рождение Петра I приходилось на 30 мая – день памяти преп. Исаакия Далматского. В силу этого обстоятельства, как имя, так и день рождения основателя невской столицы сразу нашли себе почетные места на сакральной карте Петербурга. Первоначальная, тоже еще деревянная Исаакиевская церковь была выстроена в 1710 году у западного фланга Адмиралтейства. По внешнему виду она была очень сходна с Петропавловским собором, равно как и прочими нашими храмами, выведенными «в голландском вкусе». Что же касается исполинского собора, сохранившего это название, то он строился в течение 40 лет следующего, второго столетия Петербурга, на другом месте, отступя вглубь от Невы. Что же до св. Троицы, в праздник которой был заложен наш город, то ей была посвящена знаменитая Троицкая церковь, заложенная 1 октября 1703 года в самом центре раннего Петербурга. С началом строительства в крепости каменного храма, к Троицкой церкви временно перешел статус кафедрального собора. В ней праздновался Ништадтский мир, в ней Петр I принял поднесенный ему по этому случаю титул императора. После ряда пожаров и перестроек, Троицкий собор был снесен в 1929 году.
За прошедшее время у нас были построены и другие храмы, посвященные святой Троице: среди них первенствует главный собор Александро-Невской лавры, оконченный строительством к началу 1790-х годов. По этому случаю, в собор были перенесены мощи святого благоверного князя Александра Невского, бившегося в наших местах со шведами в 1240 году. Само же решение поставить тут монастырь, несколько отступя от Невы, почти напротив упраздненного Ниеншанца, было принято Петром I еще в 1710 году. Это решение было нетривиальным, поскольку если уж закладывать монастырь, то сделать это было естественнее на самом поле Невской битвы, на берегу реки Ижоры. Оно было расположено отнюдь не так далеко от новооснованного города, и сохранилось в народной памяти не в последнюю очередь благодаря небольшой церкви св. Александра Невского, поставленной тут на месте деревянной часовни, известной еще с XIV столетия. По всей видимости, царю нужен был новый духовный центр, расположенный в границах города, который мог бы составить противовес древним Москве и Киеву, изобиловавшим собственными святынями. Вот почему новый монастырь, освященный во имя св. Троицы и св. Александра Невского, получил по петровскому указу права и почести, сравнимые разве что с Киево-Печерской и Троице-Сергиевой лаврами. Каждая из них в свое время открыла целую эпоху русской духовной жизни: это показывало лучше всяких слов, чего царь в глубине души ожидал от Александро-Невского монастыря. В 1723 году, мощи князя были торжественно перевезены из Владимира в Петербург и при большом стечении народа помещены в главном храме монастыря. Тем самым Петр, как писали в то время, «вверил город чудесному заступлению, охранению против врагов, охранению северных пределов России». Александр Невский стал патрональным святым северной столицы, наследовавшей в этом качестве по одной линии Новгороду, а по другой – Владимиру.
Другой Троицкий собор, о котором нельзя не упомянуть, был построен графом Растрелли посреди Сергиевой пустыни, основанной в 1734 году, к югу от Петербурга, на девятнадцатой версте петергофской дороги. Почитание св. Троицы было утверждено на Руси св. Сергием Радонежским, заложившим поблизости от Москвы монастырь, славившийся своей святостью. На закладку петербургского монастыря прибыл тогдашний настоятель исконной, подмосковной Сергиевой лавры. В нашем Троицком храме с тех времен хранилась икона самого Сергия, по преданию написанная на его гробовой доске, а также частица мощей святого. Сказанное укрепляет нас в убеждении, что петербургские царицы и цари стремились осенить ее старомосковской святостью, восходившей к традиции св. Сергия Радонежского. Дух обоих городов слишком разнился, однако в итоге такое схождение произошло: как мы помним, в течение более чем двух десятков лет, настоятелем Троице-Сергиевой пустыни был признанный обновитель русского исихазма, автор знаменитых «Аскетических опытов» святитель Игнатий (Брянчанинов). Приняв во внимание, что основание Киево-Печерской и Троице-Сергиевой лавры отметило исторические периоды наиболее тесного и плодотворного взаимодействия «русского мира» с византийской духовностью (опосредованного, как у нас повелось, южнославянским участием), мы приходим к выводу, что закладка главнейших монастырей Петербурга маркировала возвращение на новом уровне к доминантам той же религиозной программы.
Мечтая о возвращении креста на берега Босфора, Екатерина II решила построить неподалеку от Царского Села подобие константинопольского храма святой Софии. Он был заложен за дальней окраиной парка 30 июля 1782 года. Дата весьма показательна – достаточно вспомнить, что Медный всадник был открыт через неделю после того, так что оба события сблизились в сознании современников. К 1788 году собор св. Софии был окончен, и вскоре на время стал капитульным храмом вновь учрежденного ордена св. равноапостольного князя Владимира. И облик собора, и особенности его назначения ясно говорили о славе старого Константинополя и чаемом блеске будущего, греко-российского. Ко времени сооружения собора, в Царском Селе уже был поставлен ряд памятников, посвященных победам в турецкой войне. Мы говорим о Чесменской колонне посреди Большого пруда, Кагульском обелиске в Собственном садике, фельтеновой Башне-руине на южной окраине парка. Возводя «турецкие» монументы, Екатерина II следовала общему вкусу века, вкладывая в него собственное содержание. Своя Чесменская колонна была поставлена и в парке Гатчинского дворца, принадлежавшего до 1783 сначала графу Гр. Орлову, а потом его наследникам. Не будет ошибкой вспомнить тут же и о Чесменском дворце, построенном в 1770-х годах на выезде из Петербурга, на седьмой версте царскосельской дороги, также в память о славной победе над турками. Теперешние путеводители определяют стиль дворца как ложную готику и указывают на английские прототипы; в старину предпочитали говорить об «азиатском стиле», и полагали, что Чесменский дворец напоминал о замках, расположенных по берегам Босфора. Влияние английского вкуса неоспоримо – но всякий, кому доводилось подходить на корабле к Стамбулу со стороны Черного моря, вспомнит о мощных псевдоготических стенах и башнях крепости Румелихисары, поставленной турками в конце XV столетия на правом берегу Босфора. В облике нашего Чесменского дворца действительно прослеживаются черты, напоминающие о них.
Таким образом, на южном выезде из Петербурга и в его южных пригородах в екатерининское время стал складываться своеобразный мемориал, связанный с турецкими войнами. С течением времени, в его состав были включены Московские триумфальные ворота, поставленные ближе к началу того же Царскосельского проспекта. Они были посвящены победам в войнах с Турцией и Персией (1828–1829). Далее проспект переходил в Загородный, а от него – в Литейный, близ которого был поставлен вновь отстроенный к 1829 году Спасо-Преображенский собор «Всей гвардии». Его решено было обнести оградой из трофейных турецких пушек, главные ворота которой украсили бронзовые медали с надписями «За турецкую войну 1828–1829 годов». В ходе новой турецкой войны (1877–1878), российские войска освободили Болгарию и едва не взяли Стамбул, вступив в его пригород Сан-Стефано. Никогда «греческий проект» не был так близок к воплощению в жизнь. В память о событиях той войны, весь проспект получил название Забалканского. На параллельном ему, Измайловском проспекте были поставлены три столпа, сложенные из трофейных турецких пушек. Самый большой из них, тело которого составляли 140 стволов, был увенчан фигурой Славы с венком в руке. Он стоял перед Троицким собором, построенным за полстолетия до того, и составлявшим в плане «греческий» равноконечный крест. В заключение нашего разговора о теме побед в русско-турецких войнах и ее выражении в монументальном тексте Петербурга и его пригородов, нельзя обойти вниманием памятник Екатерине Великой, поставленный в 1860-70-х годах в сквере, примыкающем к Невскому проспекту с южной стороны. Среди фигур, помещенных у ног императрицы, мы видим полководцев, снискавших славу в этих войнах – А.Г.Орлова-Чесменского, Г.А.Потемкина-Таврического, А.В.Суворова-Рымникского, П.А.Румянцева-Задунайского. Вторая фамилия каждого из названных деятелей напоминает о конкретной победе над турками – точнее, историки говорят о «почетных наименованиях в виде добавочных фамилий».