Копенгаген

Стариковский Григорий Геннадьевич

Григорий Стариковский Копенгаген

1. Ночь

Часы на башне молчат, но скоро запнется минутная стрелка, нацеленная в рентгеновский снимок северного неба, разверстую, непроницаемую пленку в чешуйчатых потеках фонарного света. Я просыпаюсь навстречу замиранию-предвременью и не могу заснуть, ворочаюсь, слушаю, как натягивается струна времени, чтобы лопнуть, когда пробьют куранты.

Пока куранты молчат, время течет беспрепятственно, неуязвимое и бессовестное. Оно обманчиво, как колыбельная, которую поют ребенку, чтобы тот уснул, не заботясь, сколько будет продолжаться сон: одну ночь или вечность. И все же каждые четверть часа течение времени прерывается, и оно застревает в пересохших шлюзах часового механизма. Время обмирает и рождается заново — мифом, легендой, сказкой. Принц снова превращается в свинопаса; стойкий оловянный солдатик любуется танцовщицей; плывущий лебедь опять становится гадким утенком… За приоткрытым окном ночь пахнет хлынувшим дождем, землей из-под развороченного асфальта перед музеем, землей пополам с каменной крошкой и древесной трухой снесенных домов. Ночной Копенгаген: влажное пенье автомобильных шин, унылая сирена полицейского фургона, отрывистый, как сухой кашель, смех прохожего.

(Вчера — двухъярусный экскурсионный автобус, остановка возле Ратуши, осмотр города. Сын заснул на моем плече, так и проспал всю экскурсию. Рядом немолодая пара из Калифорнии. Неудобоваримый «бритиш инглиш», сочащийся в наушники. Переключаюсь на русский. Неужели это мой язык? Женщина — представляю ее дамой среднего роста и возраста, неулыбчивой, затянутой в бизнес-костюм, синтетические чулки обтягивают икры — читает с листа, не задумываясь над смыслом прочитанного. Без знаков препинания русская речь раскисает, как суглинок после дождя. «Этот замок построил король такой-то в таком-то веке в честь победы над шведами или голландцами». Сын спит на плече, шепчет сквозь сон:

— Когда будет русалочка?

— Русалочки сегодня не будет. Ее увезли в Шанхай.

2. Новая гавань

Снова пешеходный Строгет. Мы открываем неповоротливую дверь и входим в магазин одежды. На стеллажах с покорностью эмбрионов — рукав на рукаве — лежат присмиревшие рубашки, разлинованные, как листки из школьной тетрадки. Ссохшиеся брючины висят на блестящих защепках, вязаные свитера обволакивают пластмассовый перламутр манекенов. У всех манекенов нос кнопочкой, ау одного — орлиный, с горбинкой. У входа нас встречает женщина — брюки черные в тонкую серую полоску, белая блузка с высоким воротником.

— Здравствуйте. Могу ли я вам помочь?

— Да, — отвечаю, — мы ищем подарок, какой-нибудь нарядный свитер.

— У нас есть все, на любой вкус, — говорит она.

Рот расплывается в улыбке, как кусок сыра в горячем супе. Она ведет нас в отдел женской одежды, ожившая выпуклая статуя из музея, легко ступающая по шашечной магазинной плитке…

3. Розенборгский замок

Парк перед замком Розенборг. Каждое дерево держит на себе низкое небо. Оголенность, выстуженность округи на фоне холодных камней Розенборга. Я отдал продрогшему сыну свою ветровку. Он кутается в нее, но все равно не может согреться. Сколько нужно иметь в себе тепла, чтобы пройти этот парк наискосок?

Женщина выгуливает собаку, поводок натянут как струна. Двое студентов бегут по аллее, добегают до конца и останавливаются. Делают зарядку, поднимают руки, наклоняются вперед, стараются коснуться ладонями земли. Выдыхают. Выпрямляются. Они похожи на физкультурников из старой кинохроники. Кроссовки в потеках пыли, струйки пота на висках, слипшиеся русые волосы и — холодный ветер с залива. Нерушимый строй северного лета, в которое нас никто не звал.

В Розенборгском замке мы вливаемся в поток туристов, который истончается в узких коридорах, разделяется на рукава, постепенно заполняет залы и комнаты. Оказываемся в одной группе с пряноголосыми итальянцами. Заходим в боковое помещение — стена (или это тыльная сторона огромной печки?) выложена бело-голубой плиткой, в дальнем правом углу возвышается деревянный стульчак. Представляю себе, как его величество здесь тужился, глядя на дельфтские изразцы, на все эти цветочки, на развивающиеся платья пастушек. Вот лодка плывет под парусом, солдат бьет в барабан, всадник восседает на битюге, штандарт вьется, зайцы, олени, мельница, роза, петух клюет зерно, аист приносит ребенка в колыбель.

— Помнишь, — говорит сын, — сказку, в которой два деятеля (он так и сказал — «деятеля») пообещали королю выткать такую ткань, которой не видывал свет?

— Конечно, помню. Два ловкача, которые обманули весь город.

4. Сквер возле Королевской библиотеки. Кьеркегор. Новая глиптотека

[2]

Привокзальный Копенгаген, неточная рифмовка домов. Налет копоти на фронтонах. Воздух Копенгагена с легкой примесью сажи — это память о дыме, вываливавшемся из печных труб на протяжении многих веков. Этот дым давно уравнял в правах всех обитателей Копенгагена независимо от сословной принадлежности. Это — Копенгаген обывательского уюта, Копенгаген стеганых халатов и ночных колпаков, город торфяных брикетов, рдеющих в камине.

Есть еще Копенгаген окисленных бронзовых памятников. Их как будто подняли с морского дна. Памятник Кьеркегору в скверике возле Королевской библиотеки. Лицо источила экзема малахитовой патины. Мне показалось, что налет окиси — отрицание первоначальных, правильных черт лица — дает верное представление о датском философе, чья мысль зачастую дыбится и кривится, как вставшая на дыбы лошадь, бунтующая против своего седока и собственного бега. Кьеркегор однажды сказал: воображение создает бесконечное. В поисках бесконечного Кьеркегор увлекает нас в зазеркалье смерти, как болотный царь, обросший лягушачьей кожей отчаянья.

Мы уходим из скверика, где стоит позеленевший Кьеркегор, и направляемся в новую глиптотеку. В музее — одна из богатейших коллекций римской скульптуры за пределами Италии. Тыквообразная голова Помпея Великого, покорителя Митридата. Налет добродушия, под которым — толстая мраморная корка ума. Такой своего не упустит. Никогда не упускал. Почему-то вспомнился заплывший жиром шериф Кеннеди из фолкнеровского «Света в августе». Рассудок, спрятанный до поры до времени в глубине мраморных бельм.

Римская скульптура, особенно скульптура периода Республики, благодаря своему почти болезненному реализму, принимает земную жизнь как абсолютную данность. Каждая морщина на лице римлянина, как именная печать нотариуса, знаменует непреложность бытия. Каждая деталь портрета — бородавка на носу, узкие губы, проплешина — незаменима, как иудейское слово в Пятикнижии. Римские скульпторы изжили греческий символизм, вернее, окончательно еще не подпали под обаяние греческого искусства (это произойдет в эпоху вечно юного Августа), воплощавшего некий абстрактный дух в мраморе и бронзе. Неслучайно в той же глиптотеке стоят рядом два бюста Еврипида, совершенно непохожих друг на друга. Римская скульптура — это победа над жалостью к себе и к миру, над пропастью, которой заканчивается мир. Пожалуй, эти мраморные бюсты — лучшее лекарство против экзистенциального отчаяния, именно потому, что римский мрамор и римская бронза есть полнейшее приятие человеческой судьбы. Вот он, выход из тупика, в который уводит нас датский мыслитель.

5. Остров Мён

— Это — не карта местности, это — дизастер

[3]

, — жалуется сын и тычет указательным пальцем в пунктирную линию на карте, словно хочет проткнуть этот несуществующий велосипедный маршрут. Мы увиливаем от легковых машин и туристических автобусов. Водители с нами не церемонятся. Я видел, как ухмылялся белобрысый паренек, сидящий за рулем новенькой «хонды», когда мы съехали на обочину, чтобы не попасть под колеса его машины.

Над головой — низкие клочья облаков, вдали — лопасти ветряных генераторов, стены ферм, занавешенные окна. Трактор рокочет на пахоте. Стая чаек облепила черную землю; кажется, что выпал снег. Вдалеке, слева, — стальная полоса Балтийского моря. Мы останавливаемся в Элмелунде, возле церковной ограды. Пчелы желтым, пружинящим нимбом окружают нас, почти касаются наших висков. Возле ограды растет черемуха. Запах настигает внезапно. Еще немного, и я заплачу. Сын спрашивает:

— Что с тобой?

— Понимаешь, этот запах… Мое детство все пропахло черемухой, под Москвой и в Литве так пахнет.

Сын-американец подходит ближе, принюхивается и говорит: