Неведомому Богу. Луна зашла

Стейнбек Джон

В книгу вошли ранее не издававшиеся в России роман "Неведомому Богу" и малоизвестная повесть "Луна зашла".

Неведомому богу

© Перевод И. Переведенцева

1

Однажды вечером, когда урожай на ферме Уэйнов под Питтсфордом в Вермонте был собран, дрова на зиму заготовлены, а на землю лёг первый снег, Джозеф Уэйн, войдя в дом, остановился у камина, перед креслом-качалкой, в котором сидел его отец. Они были похожи. У обоих — большие носы и высокие тяжёлые скулы; могло показаться, что их лица сотворены из материала, гораздо более крепкого и прочного, чем плоть, какого-то камнеподобного вещества, с трудом поддающегося обработке. Редкая шелковисто-черная борода Джозефа позволяла видеть контур его подбородка вполне отчётливо. Длинная борода старика была седой. Его изучающие пальцы сновали по ней туда-сюда, аккуратно закручивая края так, чтобы не повредить их. Прошло некоторое время, прежде чем старик понял, что перед ним находится его сын. Безмятежный взгляд его ярко-голубых глаз старого, всезнающего человека устремился вверх. Взгляд голубых, по-молодому любопытных глаз Джозефа, казалось, мог обжечь. Сейчас, находясь рядом с отцом, Джозеф совсем не был уверен, что недавно возникшие у него мысли не будут сочтены отступничеством.

— Земли не хватит, сэр, — начал он неуверенно.

Старик глубже закутал в пастуший плед свои тонкие прямые плечи. Негромко, словно им вещала уверенная в себе правота, зазвучал его голос.

— На что ты жалуешься, Джозеф?

— Вы слышали, что Бенджи стал ухаживать за девушкой, сэр? К началу весны Бенджи женится, осенью будет ребёнок, а следующим летом — ещё ребёнок. Земля не резиновая, сэр, её не растянешь. Её не хватит.

2

Потратив некоторое время на поиски, Джозеф прибыл в долину Нуэстра-Сеньора в центральной Калифорнии, где и зарегистрировал своё земельное владение. Нуэстра-Сеньора, обширная долина Богоматери, встретила Джозефа причудливым смешением зеленой, золотисто-желтой и ярко-синей красок. Низина, заросшая диким овсом, была усыпана канареечными цветами горчицы. Во впадине, по краям которой с обеих сторон рос невысокий лес, с шумом бежала по своему усеянному валунами руслу река Сан-Францискито. Прибрежная гряда гор закрывала долину Нуэстра-Сеньора с двух сторон — с одной стороны защищая её от моря, с другой — от порывов ветра, дующего из огромной долины Салинас. Гряда гор, находящаяся у южной оконечности долины, расступалась, образуя проход для реки. Рядом с этим проходом и располагалось небольшое селение с церковью Богоматери. Несмотря на то, что церковь в последнее время часто пустовала, статуи святых в ней облупились, часть битой черепицы с крыши кучей лежала на земле, а колокола дребезжали, мексиканские индейцы по-прежнему жили повсюду в округе и справляли свои празднества, шумной толпой танцуя хоту и засыпая на солнцепеке; их хижины как гроздья вырастали около грязно-серых стен церкви.

Закончив оформление земельного участка, Джозеф приступил к выбору места для своего нового дома. Глаза его блестели от волнения под широкими полями шляпы, а ноздри жадно вдыхали запахи долины. Он надел новые джинсы с заклёпками из жёлтой меди, блестящим поясом охватившими его талию, голубую рубашку и жилет с карманами. Шпоры на его новых сапогах с высокими каблуками сверкали как серебро. Старый мексиканец, с трудом переставляя ноги, медленно двигался по направлению к селению. Его лицо расплылось от удовольствия, когда Джозеф поравнялся с ним. Старик снял шляпу и посторонился, уступая дорогу.

— Где здесь фиеста? — вежливо осведомился он.

Джозеф довольно улыбнулся.

— У меня сто шестьдесят акров земли в долине, и я собираюсь жить здесь.

3

Задолго до того, как появились повозки со строевым лесом, Джозеф услышал позвякиванье привязанных к упряжи колокольчиков; для ехавших следом упряжек оно служило предупреждением о том, что надо свернуть с узкой дороги. Волосы и борода Джозефа были расчёсаны, а в глазах на свежеумытом лице читалось нетерпеливое ожидание, не покидавшее его на протяжении последних двух недель. Наконец среди деревьев показались упряжки. Чтобы протащить по новой непроторённой дороге повозки с тяжёлыми штабелями досок, лошади двигались короткими прыжками. Передний возница махнул Джозефу своей шляпой, и на её пряжке вспыхнуло солнце. Джозеф, подошедший встречать упряжки, взобрался на высокое сидение переднего возницы, человека средних лет с ёжиком седых волос на голове и лицом цвета табачного листа. Возница переложил поводья в левую руку, а правую протянул Джозефу.

— Я думал, вы будете раньше, — сказал Джозеф. — В дороге без происшествий?

— Никаких происшествий, мистер Уэйн, ничего, что можно даже назвать происшествием. У Хуанито втулка стёрлась, да сынок мой, Уилли, передним колесом в грязи увяз. Заснул, наверное. Последние две мили дорога здесь не больно хороша.

— Будет, будет хорошей, — сказал Джозеф. — Когда здесь много таких повозок проедет, дорога будет отличной. Вон под тем большим дубом, — он показал пальцев, — и будем сгружать.

На лице возчика возникло недоумение.

4

Каркас дома, внутренние стены которого уже разделили квадратный остов жилища на четыре одинаковых комнаты, стоял в ожидании обшивки. Огромный одинокий дуб словно протягивал над крышей свою защищающую длань. На почтенном дереве распустились новые блестящие листики, в свете восхода их зелень отливала желтизной. Постоянно переворачивая куски бекона, Джозеф поджарил его на костре. Затем, прежде чем приступить к завтраку, он подошёл к деревянным козлам, где стоял бочонок с водой. Налив полную миску воды, Джозеф, чтобы прогнать остатки сна, стал, зачерпывая её горстями, брызгать на свои волосы и бороду. Он насухо вытер руки и вернулся к своему завтраку; всё его лицо блестело от влаги. Трава была мокрой от росы, затушившей огонь. Три луговых жаворонка, чьё оперение напоминало лёгкие серые пиджачки, из-под которых виднелись жёлтые жилеты, прыгали вокруг палатки, дружелюбно вытягивая свои любопытные клювы. Снова и снова надували они свои грудки, как настоящие оперные солисты, захваченные восторгом пения, вздымали головки, а затем повернулись к Джозефу, словно ожидая его внимания и одобрения. Джозеф допил из чашки свой кофе, а гущу вывалил в костёр. Чувствуя, как сильный поток солнечного света обдаёт его тело, он встал и, достав из холщового свёртка инструменты, зашагал к стропилам своего дома; жаворонки, суетясь, летели чуть впереди, настойчиво пытаясь привлечь его внимание, для чего даже прерывали пение. На пастбище били копытами две стреноженные лошади, они крутили мордами и дружелюбно фыркали. Джозеф завернул молоток и гвозди в фартук и в раздражении повернулся к жаворонкам:

— А ну-ка летите за червяками! — сказал он. — Кончайте шуметь! А то с вами тоже захочешь червяков! Убирайтесь отсюда!

Немного удивленные, жаворонки вскинули головки и запели в унисон. Джозеф снял со штабеля досок свою чёрную шляпу с узкой тульей и надвинул её на глаза.

— Летите за червяками! — рявкнул он. Лошади снова зафыркали, а одна из них пронзительно заржала. Джозеф тут же с облегчением отложил молоток.

— Эй, кто там?

5

Трава, как обычно и бывает летом, уже побурела и была готова к покосу, когда приехали братья со своими семьями. Старшим из них был Томас, высокий крепкий мужчина сорока двух лет с золотистыми волосами и длинными жёлтыми усами. Из разрезов век над его круглыми красными щеками холодно смотрели голубые глаза. Томаса сильно тянуло ко всякой живности. Часто он присаживался на край яслей, у которых лошади жевали сено. Услышав жалобное мычание телящейся коровы, Томас мог в любой час ночи вскочить с постели, чтобы убедиться, что роды проходят правильно, и помочь, если там что-то не ладилось. Когда Томас шёл по полю, лошади и коровы поднимали свои головы от травы и, втягивая ноздрями воздух, поворачивались к нему. Он тянул за уши собак до тех пор, пока они не начинали визжать от боли, которую причиняли им его сильные гибкие пальцы, а если они опускали уши, когда он прекращал тянуть, он начинал делать это снова. У Томаса всегда была стая полудиких животных. За тот месяц, который он прожил на новом месте, у него, помимо четырёх собак смешанных пород, появились енот, два низкорослых щенка койота, которые ходили крадучись за ним по пятам и рычали на любого другого, ящик с хорьками и краснохвостый сокол. С животными он не церемонился и был уж во всяком случае не добрее, чем они были по отношению друг к другу, но поступал со всеми тварями, доверившимися ему, с последовательностью, которую звери могли понять.

Когда одна из собак сдуру напала на енота и потеряла в этой стычке глаз, Томас был невозмутим. Своим карманным ножом он вычистил слезящуюся глазницу и, чтобы отвлечь собаку от мучительной раны на голове, связал ей ноги. Томас любил и понимал животных, а когда убивал их, переживал не больше, чем переживали они, убивая друг друга. В нём самом было слишком много от животного, чтобы считать его сентиментальным. У Томаса никогда не терялись коровы, потому что он, казалось, инстинктивно знал, где заблудится потерявшаяся скотина. Охотился он редко, но уже когда выходил на охоту, подходил прямо к месту, где скрывалась его добыча, и убивал её со скоростью и сноровкой льва.

Животных Томас понимал, а что до людей, то он и не понимал их, и не слишком доверял им. Он мало о чём мог поговорить с людьми; такие понятия, как профсоюзы или партии, религия или политика приводили его в замешательство и пугали. Когда необходимо было присутствовать в собрании, он смущался, молчал и с беспокойством ждал, когда ему разрешат уйти. Джозеф был единственным, к кому Томас испытывал хоть какие-то родственные чувства и с кем он мог разговаривать без боязни.

Жену Томаса звали Рама; она была статной полногрудой женщиной с чёрными бровями, которые почти срастались на её переносице. Ко всему, о чём думают и что делают мужчины, она, как правило, относилась с презрением. Рама была хорошей умелой акушеркой и полным кошмаром для детей, если они плохо вели себя; хотя она никогда не била трёх своих дочек, они страшно боялись вызвать её недовольство, потому что она могла найти слабое место в натуре человека, а потом давить на него. Она понимала Томаса, обходясь с ним как с какой-нибудь живностью, которую надо содержать в чистоте, сытости и тепле, и редко перечила ему. Сферой деятельности Рамы были готовка, шитьё, уход за детьми, уборка дома — самые, кажется, важные вещи на свете, гораздо более важные, чем те, которыми занимались мужчины. Детям было хорошо, и они обожали Раму, потому что она знала, как воздействовать на нежные струны человеческой души. Её похвала могла быть ласковой и язвительной, наказание же её было ужасным. Все дети, оказавшиеся рядом с ней, автоматически становились её подопечными. Двое детей Бартона гораздо более охотно признавали её власть, чем меняющиеся правила, установленные их собственной не очень строгой матерью, ибо законы Рамы никогда не менялись: плохое было плохим, и плохое наказывалось, а хорошее было всегда восхитительно хорошим. Восхитительно было быть хорошим в доме Рамы.

Бартон был тем, кого сама природа предназначила для религиозной жизни. Он хранил себя от зла, находя его чуть ли не во всех близких контактах между людьми. Однажды, когда после службы в церкви пастор похвалил его с кафедры, назвав «сильным человеком в Господе», Томас, склонясь прямо к уху Джозефа, прошептал: «Слабый человек… нутром». Бартон был близок со своей женой четыре раза, у него было двое детей. Воздержание стало для него естественным законом. Бартон никогда не чувствовал себя хорошо. Его тонкие щёки были впалыми, а глаза — жадными до удовольствий, которых от этой части неба он не ждал. Плохим самочувствием небо только радовало его, ибо тем самым доказывало: Бог думает о нём достаточно, чтобы сделать его терпеливым. Бартон обладал мощной сопротивляемостью хроническим заболеваниям. Его тонкие руки и ноги пружинили силой, как натянутые канаты.

Луна зашла

© Перевод Н. Волжиной

Глава первая

В десять сорок пять все было кончено: город занят, защитники его разбиты, и военные действия прекращены. Захватчик подготовился к этой кампании так же тщательно, как и к другим, более серьезным. В то воскресное утро почтмейстер и полисмен ушли в море на рыбную ловлю в лодке местного торговца, всеми уважаемого мистера Корелла. Он предоставил им свой парусник на весь день. Почтмейстер и полисмен были уже в нескольких милях от берега, когда мимо них спокойно прошел небольшой темный транспорт с солдатами. Им как представителям власти следовало заинтересоваться этим, и они повернули назад, но когда их лодка подошла к причалу, батальон противника, конечно, уже успел занять город. Полисмен и почтмейстер даже не смогли попасть в свои помещения в здании городского муниципалитета, а когда они стали настаивать на своих правах, их задержали как военнопленных и посадили в тюрьму.

Гарнизона — численностью в двенадцать человек — тоже не оказалось в городе в то воскресное утро, ибо местный торговец, всеми уважаемый мистер Корелл, пожертвовал угощение, патроны, мишени и призы на состязание по стрельбе, назначенное в горах, милях в шести от города, в красивой лощинке, принадлежавшей самому мистеру Кореллу. Солдаты гарнизона, рослые нескладные ребята, услышали гул самолетов, увидели издали парашюты и беглым шагом направились к городу. Когда они подоспели туда, захватчик уже выставил пулеметы вдоль дороги. Рослые, нескладные солдаты, почти не знавшие, что такое война, а тем более поражение, открыли винтовочный огонь. Раздался короткий треск пулеметов, и шестеро солдат превратились в мертвую изрешеченную пулями рвань, трое — в умирающую изрешеченную пулями рвань, а остальные трое скрылись в горах, прихватив с собой винтовки.

В десять тридцать духовой оркестр захватчика играл прелестные сентиментальные вещицы на городской площади, а горожане, чуть приоткрыв рты, стояли вокруг, слушали музыку и удивленно поглядывали на солдат в серых касках и с автоматами в руках.

В десять тридцать восемь шестеро убитых были похоронены, парашюты сложены и солдаты расквартированы на пристани в торговом складе мистера Корелла, где на полках нашлись одеяла и койки на весь батальон.

В десять сорок пять мэр города, старик Оурден, получил официальную бумагу с требованием дать аудиенцию командующему воинской частью захватчика, полковнику Лансеру, — аудиенцию, назначенную ровно на одиннадцать часов в пятикомнатном дворце мэра.

Глава вторая

Штаб полковника Лансера разместился в верхнем этаже маленького дворца мэра. Их было пятеро, не считая полковника. Майор Хантер, щупленький человек, одержимый страстью к цифрам, — человек, который, будучи сам зависимой единицей, считал всех такими же зависимыми единицами или же существами, не пригодными к жизни. Майор Хантер был инженер, и в мирное время вряд ли кто вздумал бы ставить людей под его начало, ибо Хантер смотрел на людей как на цифры, — расставлял их столбиками, складывал, вычитал и множил. Он был скорее арифметик, чем математик. Огонь, музыка, таинство высшей математики — это и не снилось ему. Людей он отличал друг от друга по росту, по весу или по цвету волос — ведь цифра 6 тоже как-то отличается от цифры 8, — а во всем остальном разницы между людьми мало. Хантер был женат несколько раз, но для него до сих пор оставалось загадкой, почему его жены становились такими нервными, прежде чем развестись с ним.

Капитан Бентик был семейный человек, любитель собак, розовых детишек и рождественских праздников. По годам ему следовало быть старше чином, но странное отсутствие честолюбия не способствовало его продвижению по службе. До войны капитан Бентик был полковником английских поместных джентльменов, одевался во все английское, держал английских собак, курил в английской трубке специальную трубочную смесь, присылаемую ему из Лондона, и подписывался на те журналы, которые превозносят садоводство и не прекращают дискуссий об относительных достоинствах английских сеттеров и сеттеров-гордонов. Капитан Бентик всегда проводил свой отпуск в Сассексе, и ему доставляло удовольствие, если в Будапеште или Париже его принимали за англичанина. Война изменила все это с внешней стороны, но Бентик слишком долго курил трубку, слишком долго ходил с тростью, чтобы сразу отказаться от своих привычек. Лет пять тому назад он отправил письмо в «Таймс», сетуя о постепенной гибели газонов в центральных графствах Англии, и подписал его: «Эдмунд Туитчел, эсквайр»; и, представьте себе, «Таймс» это письмо напечатал!

Капитан Бентик был слишком стар для своего чина, а капитан Лофт слишком молод. Более образцового капитана, чем Лофт, трудно было вообразить. Он жил и дышал своим капитанством. В нем не было ничего штатского. Лофт брал чины напором честолюбия. Он поднимался кверху, как сливки на молоке. Он щелкал каблуками не хуже любого танцора. Он знал военный этикет до тонкостей и твердо настаивал на его соблюдении. Генералы побаивались капитана Лофта, ибо он лучше их разбирался во всем, что касалось внешнего облика и поведения солдата. Капитан Лофт твердо верил, что солдат стоит на высшей ступени развития органической жизни. Если он признавал существование бога, то этот бог представлялся ему прославленным седым генералом в отставке, живущим воспоминаниями о знаменитых битвах и по несколько раз в год возлагающим венки на могилы своих сподвижников. Капитан Лофт был убежден, что ни одна женщина не устоит перед военным мундиром, и не представлял себе, как может быть иначе. При нормальном течении жизни к сорока пяти годам он был бы бригадным генералом и имел бы возможность любоваться собой на фотографиях в иллюстрированных газетах в окружении бледных мужеподобных дам в нарядных кружевных шляпах.

Лейтенанты Прекл и Тондер были сопляки, студентики, натасканные в политике сегодняшнего дня и настолько уверовавшие в величие гения, который изобрел великую новую систему, что им даже не приходило в голову утруждать себя размышлениями об ее практических результатах. Оба они были весьма сентиментальные молодые люди, склонные и к слезам, и к припадкам бешеной ярости. Лейтенант Прекл носил под крышкой карманных часов локон, завернутый в кусочек голубого шелка; отдельные волоски из этого локона то и дело вылезали наружу и путались в пружине, вследствие чего лейтенант имел при себе и ручные часы. Прекл был веселый молодой человек, профессиональный партнер из дансинга, но тем не менее он умел хмуриться, как Предводитель, и умел делать строго задумчивый вид, тоже, как Предводитель. Он презирал вырождающееся искусство и собственными руками изуродовал несколько полотен. Иногда, сидя где-нибудь в кабаре, он делал карандашные наброски своих приятелей, настолько удачные, что его уговаривали заняться рисованием всерьез. У Прекла было несколько белокурых сестер, которыми он так гордился, что однажды чуть не поднял целую историю, заподозрив, будто их обесчестили. Сестры несколько взволновались, боясь, как бы не нашлось желающих доказать правильность обвинения, что не представляло бы особых трудностей. Почти все свое свободное время лейтенант Прекл мечтал о том, как бы ему совратить белокурую сестру лейтенанта Тондера, пышную девицу, предпочитавшую в качестве совратителей более пожилых мужчин, которые, в отличие от лейтенанта Прекла, не портили ей прически. Лейтенант Тондер был поэт — мрачный поэт, мечтавший о совершенной, идеальной любви между возвышенно мыслящими молодыми мужчинами и неимущими девушками. Поэтический горизонт этого сумрачного романтика был столь же широк, сколь и его жизненный опыт. Он часто бормотал белые стихи, обращаясь к воображаемым таинственным женщинам. Он страстно ждал смерти на поле боя, с рыдающими родителями на заднем плане и с Предводителем — бесстрашным, но грустным свидетелем конца молодой жизни. Он часто рисовал мысленно свою смерть — на обломках орудий поблескивают лучи заходящего солнца, вокруг молча, опустив голову, стоят солдаты, а полногрудые матери-любовницы — Валькирии — проносятся в пухлых облаках под отдаленные громовые раскаты вагнеровской музыки. Он даже заготовил на всякий случай предсмертные слова.

Таковы были штабные полковника Лансера, и каждый из них играл в войну, как дети играют в пятнашки. Для майора Хантера война была арифметической задачей, которую надо решить, прежде чем думать о возвращении домой, к своему камину. Для капитана Лофта — надлежащей карьерой для надлежащим образом воспитанного молодого человека, а для лейтенантов Прекла и Тондера — каким-то сновидением, лишенным всякой реальности. И до сих пор война была для них игрой — отменное вооружение, отменная подготовка, и все это, пущенное в ход против безоружных и неподготовленных противников. Они не проиграли ни одного сражения и не потерпели сколько-нибудь серьезного урона. Как и все люди, они были способны и струсить, и совершить отважный поступок — в силу обстоятельств, не от них зависящих. И только один полковник Лансер знал, что такое война на самом деле.

Глава третья

Люди в городе ходили хмурые. Удивление исчезло из их глаз, но гневный огонек еще не заступил его место. Шахтеры в шахте хмуро подталкивали перед собой вагонетки с углем. Мелкие торговцы стояли за прилавками и обслуживали покупателей, но никто не затевал разговоров. Между собой люди перебрасывались односложными словами, и все они думали о войне, думали о самих себе, думали о прошлом и о том, как круто изменилась жизнь.

В дворцовой приемной мэра Оурдена горел камин и лампы, потому что день был серенький и в воздухе пахло морозом. В приемной тоже произошли кое-какие перемены. Обитые кретоном стулья были отодвинуты к стене, маленькие столики убраны, а в дверь направо Джозеф и Энни с трудом протаскивали большой обеденный стол. Они перевернули его на ребро. Джозеф стоял в приемной, а красное лицо Энни мелькало в рамке двери. Джозеф старался высвободить ножки стола из-за косяка и кричал:

— Не так сильно, Энни! Ну, давай!

— Даю, — сказала красноносая, красноглазая злюка Энни. Энни всегда немножко злилась, а эти солдаты, эта оккупация не способствовали смягчению ее нрава. То, что уже много лет считалось просто дурным характером, вдруг приняло формы патриотизма. Ошпарив кипятком солдат, Энни заслужила репутацию поборницы свободы. Она была способна плеснуть кипятком в каждого, кто осмелился бы полезть на ее крыльцо, но обстоятельства сложились так, что этот поступок сделал Энни героиней. И поскольку в основу ее успеха легла злоба, Энни на том не остановилась и уже не выходила из этого состояния.

— Не волочи его по полу! — сказал Джозеф. Стол застрял в дверях. — Держи крепче! — предостерегающе крикнул Джозеф.

Глава четвертая

К одиннадцати часам снег повалил большими мягкими хлопьями, и неба совсем не стало видно. Люди торопливо шагали сквозь снежную завесу, а снег наметало у дверных порогов, наметало на статую на городской площади и на рельсы, проложенные от шахты к гавани. Снег валил и валил, и колеса тележек то и дело заносило на сторону. А над городом нависла тьма, еще более густая, чем снежная туча, над городом нависла угрюмость и сухая, нарастающая ненависть. Люди не задерживались на улице, они открывали двери домов, и двери захлопывались за ними, и казалось, что из-за каждой занавески на улицу смотрят чьи-то глаза, и когда по городу проходили солдаты, взгляд этих глаз — холодный, угрюмый — был устремлен на них. Люди заходили в лавки купить что-нибудь к завтраку, спрашивали то, что им было нужно, получали требуемое, платили деньги и уходили, не обменявшись приветствием с продавцом.

В маленькой дворцовой приемной горели все лампы, и их свет ложился на снег, падающий за окном. Судебное заседание было открыто. Во главе стола сидел Лансер, по правую руку от него — Хантер, дальше Тондер, а на краю — капитан Лофт, перед которым лежала небольшая стопка бумаг. Напротив, левее полковника, сидел мэр Оурден, а рядом с ним Прекл, строчивший что-то в блокноте. Возле стола застыли двое часовых в касках и с примкнутыми штыками, — неподвижные, как деревяшки. Между ними стоял Алекс Морден, рослый молодой человек, широкий в плечах и узкий в бедрах, с низким лбом, глубоко запавшими глазами и длинным острым носом. Подбородок у него был решительный, рот большой и чувственный. Он стоял, опустив скованные руки, и то сжимал, то разжимал их. На нем были черные штаны, синяя рубашка с открытым воротом и темный пиджак, лоснившийся от долгой носки.

Капитан Лофт читал лежавшую перед ним бумагу: «Когда обвиняемому было велено продолжать работу, он ответил отказом, а услышав вторичное приказание, кинулся на капитана Лофта с киркой. Капитан Бентик бросился ему наперерез…»

Мэр Оурден кашлянул, и когда Лофт остановился, он сказал:

— Сядь, Алекс. Кто-нибудь из часовых, дайте ему стул, — часовой повернулся и беспрекословно исполнил просьбу мэра.

Глава пятая

Шли дни, недели, шли месяцы. Снег выпадал и таял, выпадал и таял и, наконец, выпал и лег прочно. Темные городские дома обзавелись белыми бровями, колпаками и шапками, и в снегу пролегли траншеи, подводящие к дверям. Баржи в гавани приходили пустые и уходили груженые, но уголь туго шел на поверхность. Опытные шахтеры то и дело совершали промахи. Они стали неповоротливые, медлительные. Механизмы портились, и на ремонт уходило много времени. Народ завоеванной страны молча лелеял медленно зреющее чувство мести. Люди, которые пошли на предательство и помогали захватчикам, — а многие из них верили, что это будет на благо стране, на благо всем, — мало-помалу убеждались в ненадежности своего положения и замечали, что прежние знакомые смотрят на них холодно и не вступают с ними в разговоры.

В воздухе витала насторожившаяся смерть. На железной дороге, проходившей в горах и соединявшей маленький городок со всей страной, участились катастрофы. Линию то и дело загромождали снежные обвалы, обходчики то и дело обнаруживали разобранные рельсы. Ни одному поезду не давали отправления без предварительного осмотра всего пути. Людей расстреливали, но это не меняло дела. Молодежь группами скрывалась из города и уезжала в Англию. А англичане бомбили шахты, и после их налетов в городе были разрушения и жертвы, а среди жертв — и друзья, и враги. Но и это не смиряло людей. Холодная ненависть, безмолвная, угрюмая, насторожившаяся ненависть — только усилилась зимой. В городе ввели контроль над выдачей продуктов: покорных кормили, непокорных заставляли голодать, и тогда все население замкнулось в холодной покорности. Но не всякого оставишь без хлеба — ведь голодный не сможет вырубать уголь, не сможет таскать тяжести. И в глазах людей, где-то в самой глубине, горела ненависть.

И вышло так, что победитель попал в окружение, солдаты оказались одни в стане врагов, и никто из захватчиков не решался ослабить свою настороженность, хотя бы на секунду. Если захватчик забывал о ней, он исчезал немедленно, и его труп замерзал где-нибудь в снежном сугробе. Если захватчик один шел к женщине, он исчезал немедленно, и его труп замерзал где-нибудь в снежном сугробе. Если захватчик пил, он тоже исчезал. Солдаты могли петь только в своей компании, танцевать только в своей компании, и вскоре танцы прекратились, а в песнях зазвучала тоска по дому. Все разговоры вертелись вокруг друзей и родных, которые любили их, а тоска требовала утоления в тепле и любви, ибо человек может быть солдатом лишь столько-то часов в сутки и столько-то месяцев в год, а в остальное время ему хочется снова стать человеком, хочется побыть с женщиной, хочется вина, музыки, смеха, свободы, а когда солдата лишают всех этих радостей, его тяга к ним становится непреодолимой.

Захватчики думали только о доме. Им опротивел этот завоеванный город, и они стали резки с его жителями, а те стали резки с ними, и мало-помалу победителей охватил страх — страх, что это никогда не кончится, что им никогда не придется отдохнуть от вечного напряжения и вернуться домой, — страх, что в один прекрасный день они не выдержат и их, как кроликов, переловят в горах, ибо ненависть побежденных не ослабевала. Освещенные окна, смех притягивали к себе патрульных, как магнит, но когда они подходили поближе, смех умолкал, тепло исчезало, и люди встречали их холодно и покорно. А если солдаты заходили в маленькие кабачки, откуда несся запах горячей пищи, и заказывали себе эту горячую пищу, она подавалась им пересоленной и переперченной.

Тогда захватчики брались за газеты. Вести из дома и из других завоеванных стран всегда были хорошие, и они верили им ненадолго, а потом переставали верить. И каждый из них носил в сердце ужас: «Если там, дома, все рухнет, нам ничего не скажут, и тогда уже будет поздно. Эти люди не пощадят нас. Они перебьют всех до единого». Они вспоминали рассказы об отступлении через Бельгию и об отступлении из России. А те, кто был поначитаннее, рассказывали о страшном паническом бегстве из Москвы, когда вкус крови узнали даже крестьянские вилы и снег потемнел от трупов.