Из смерти в жизнь

Степлдон Олаф

История развития Духа человечества — чего-то такого, что обладает своим собственным сознанием и стремится сделать человечество настолько духовно развитым, чтобы оно на равных вступило в великий союз космических цивилизаций.

Глава 1 Битва

Летчики — Кормовой стрелок — Город и его жители — Атака

Летчики

Десять тысяч мальчиков в небесной вышине. Эскадрилья за эскадрильей, их сложные машины, нагруженные смертью, с грохотом летят к цели. Темнота внизу, а наверху звезды. Внизу невидимый ковер полей и домиков; наверху, очень далеко за мерцающими звездами, невидимые галактики, скользящие сквозь необъятную тьму — эскадрилья за эскадрильей вселенные разворачиваются в безграничном, и все же измеримом пространстве.

В одном из бомбардировщиков семеро мальчиков. Семь юных умов в упорядоченном единстве: каждый занят собой, но все связаны нитями товарищества из закаленной стали. И все наравне умом и телом пленники своей сложной машины.

Семеро мальчиков и, по странной случайности — мотылек. Он, конечно, залетел в самолет, когда команда занимала места. С тех пор он порхает здесь и там, облетает свою тюрьму сверху донизу, от одного прозрачного колпака турели к другому. Его влечет странная тоска, неосознанная потребность в паре. В поисках второго он мягко наталкивается то на одну, то на другую мягкую человеческую щеку, целует их прикосновением ресниц невидимой любимой, тратит впустую мгновения жизни, которых у него наперечет. Или бессильно бьется в тюремное окно, при влеченный светящимися точками на небе, но не сознавая величия галактик.

У семерых мальчиков свои, более осознанные мечты. Они стремятся к жизни, которая естественна для их человеческой, более сознающей, но незавершенной, природы. И подобно мотыльку их разум бессильно бьется в тюремное окно, тщетно вопрошая звезды.

Глава 2 Эфемерные души

Миг смерти — Уничтожение и выживание — Экипаж — Дух экипажа — Общество убитых — Смерть души убитых

Миг смерти

В самый миг исчезновения кормовой стрелок пережил странный опыт, о котором так легко не расскажешь. Он уже оставил позади боль и падал в ни что. В этот последний миг он пробудился к осознанию всей прошлой жизни. Вся его прошлая вселенная чудом промелькнула перед ним в изысканной чистоте утреннего сияния, во множестве подробностей. Он заново ощутил все свои дни и ночи разом, но теперь — как цепочку разноцветных бусин, выложенную перед ним в смене света и тьмы. Каждая был изукрашена уникальным опытом той конкретной ночи или того дня. Здесь, как наяву, он видел день, когда его впервые отвели в школу; ночь неописуемого кошмара, который не выпускал его из зубов еще много дней и ночей; день, когда он, школьник, узрел божественность в однокласснице; первый день работы в банке; ночь первой операции за проливом. Видел он и то, что ниточкой, связывающей воедино все его дни и ночи, было драгоценное, постоянно растущее тело, которое теперь уничтожалось. Вот оно жило и несло в себе все воспоминания, создавало все страсти и восторги, было источником всякой жажды и всякого ее утоления. Но теперь его тело переживало смерть, а его разум — уничтожение. Странно, странно, что в одном мгновении нашлось место для толпы мыслей и желаний, для всех его девятнадцати лет!

И на одном конце длинной цепочки дней он увидел самый первый день, замкнутый в мирную темноту лона — день болезненных и новых толчков, напора, мучительных схваток, и затем — укол холодного воздуха на нежной коже, и шлепок, расправивший его легкие для первого вдоха и крика. В этом первом, глубже всех похороненном воспоминании кормовой стрелок снова испытал слепой младенческий ужас, гнев и жалость к себе и пожелал вернуться в мирное лоно. Однако, рассматривая свой первый день с чудесной точки зрения последнего мига, он больше не стремился в лоно, которое, казалось, готово было поглотить его снова — и навсегда. Нет, он желал только жизни, и исполнения всего, что она так поспешно обещала. Но вот перед ним лежала сумятица его дней, ярких от надежд и их частичного исполнения, но подпорченных бесконечной скукой, отчаянием, подделкой под будущее блаженство. Он жадно слизывал сладость своих драгоценных, сочтенных и исчисленных дней, и сплевывал всю их горечь. И, жалея себя, он тосковал по зрелому мужеству, которого не успел испытать.

Но сейчас, в этот дивно наполненный миг на краю уничтожения, кормовой стрелок уловил в себе странный конфликт. Он, казалось бы, всем существом протестовал против небытия, но в то же время в самой глубине его что-то равнодушно принимало уничтожение. Казалось бы, всем существом он жадно цеплялся за каждое сладкое мгновенье жизни — и в то же время нетерпеливо отворачивался, отыскивая взглядом окончательное завершение. Как будто два разных существа противоположных темпераментов оценивали каждый день и минуту его жизни. Одно было знакомо ему как он сам: жадный ловец удовольствий и беглец от боли. Другое — пугающее и нечеловечески чужое, было незнакомцем, и в тоже время самой глубиной его существа. Оно ничего не ловило, ничего не чуралось. Эта, невидимая до поры, но активная часть его существа — если можно было считать ее таковой — принимала удовольствия наравне с болью, бесстрастно судила их с точки зрения некого высшего смысла, вопрошая, несут ли они в себе жизнь или смерть, усиливают широту и восприимчивость личности или калечат ее. Соответственно, давний случай, когда он больно обжег руку, оценивался двояко. Обычное Я кормового стрелка каменело от воспоминания боли, но вторая сторона его, тоже сознавая страдания тела, смотрела на них спокойно, с неслышной насмешкой над рабством другой половины. Потому что этот ожог не калечил, а увеличивал, прояснял опыт. Разве не он посвятил мальчика в грозную тайну страдания? А можно ли быть мужчиной, не пройдя этого посвящения?

Но его обычное Я встречало решение высшей мысли непониманием, издевкой и ненавистью. Он спорил с собой: «Если уж умирать, умру настоящим, какой я есть, а не каким-нибудь длиннополым падре или ученым очкариком. Боль — это просто ад. Я не вижу в ней ничего хорошего, я ее ненавижу, терпеть не могу. К черту ее!».