В пятый том вошли следующие произведения Р.Л.Стивенсона: «Сент-Ив», «Стихи и баллады».
Издание 1981 года — библиотека «Огонек».
Роберт Луис Стивенсон. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5
Сент-Ив
ГЛАВА I
РАССКАЗ О ЛЬВЕ, СТОЯЩЕМ НА ЗАДНИХ ЛАПАХ
В мае 1813 года счастье изменило мне, и я все-таки попал в руки неприятеля. Я знал английский язык, и это определило род моих занятий в армии. Хотя у меня, конечно, и в мыслях не было, чтобы солдат мог отказаться от опасного предприятия, однако быть повешенным как шпиону — что может быть ужаснее! Поэтому, когда меня объявили военнопленным, на душе у меня сразу полегчало. В Эдинбургский замок, стоящий посреди города на вершине огромной скалы, меня бросили вместе с несколькими сотнями товарищей по несчастью; все они, как и я, были рядовые и волею случая почти все — невежественные парни из простонародья. Знание английского языка, которое ввергло меня в эту беду, теперь весьма ощутимо мне помогало. Оно давало множество преимуществ. Часто я исполнял роль толмача: по просьбе одних переводил приказы, по просьбе других — жалобы, перезнакомился с офицерами охраны, и кое-кто из них относился ко мне вполне благожелательно, иные же едва ли не по-приятельски. Один молодой лейтенант охотно сражался со мною в шахматы — а игрок я был весьма искусный — и в награду за гамбиты угощал меня превосходными сигарами. Майору крепостного батальона я давал во время завтрака уроки французского языка, и в благодарность он иной раз приглашал меня разделить с ним трапезу. Звали его Шевеникс. Он был важен, как тамбурмажор, и себялюбив, как истый англичанин, но ученик в высшей степени добросовестный и человек в высшей степени честный.
Мог ли я предположить в ту пору, что этот прямой, как палка, офицер с непроницаемым лицом станет в дальнейшем между мною и самыми заветными моими мечтами, что по милости этого аккуратного, педантичного, невозмутимого офицера корабль судьбы моей едва не потерпит крушение! Нельзя сказать, чтобы он пришелся мне по сердцу, но я относился к нему с доверием, и хотя это, быть может, пустяк, однако мне приятно было получить от него табакерку, в которой лежал золотой. Ибо, как ни странно, видавшие виды мужи, испытанные солдаты способны едва ли не впасть в детство; проведя недолгий срок в тюрьме, а ведь это в последнем счете почти все равно, что в детской, они погружаются в мир ничтожных ребяческих интересов и мечтают и строят планы, как бы разжиться сахарным печеньем или понюшкой табаку.
Мы, заключенные, являли собою жалкое зрелище. Все офицеры обещали не участвовать более в военных действиях, и их под честное слово выпустили из крепости. Почти все они снимали комнаты в предместьях Эдинбурга у небогатых семейств, наслаждались свободой и рьяно поддерживали дурные вести об императоре, которые почти все время приходили в Англию. Случилось так, что среди оставшихся в крепости военнопленных один только я был благородного происхождения. Меня окружали по большей части невежественные итальянцы из полка, которому жестоко досталось в Каталонии, да еще землекопы, давильщики винограда и дровосеки, неожиданно, против их воли приобщенные к славному племени солдат. Нас связывал лишь один общий интерес: каждый, у кого были не вовсе уж неумелые руки, проводил долгие часы плена, изготовляя разные забавные пустячки и «парижские безделушки», и всякий день, в установленное время, тюрьму нашу наводняли толпы местных жителей: они приходили порадоваться нашему несчастью или — эта мысль не так обидна — упиться своим торжеством. У одних доставало благоприличия смотреть на нас со смущением либо с сочувствием. Другие же вели себя попросту оскорбительно, глазели на нас, разинув рты, точно на бабуинов, пытались обратить нас в свою грубую северную веру, точно мы были дикари, или мучили нас рассказами о бедствиях, которые терпит французская армия. Но все эти назойливые посетители — и те, кто был к нам расположен, и недоброжелатели, и равнодушные — все-таки облегчали нашу участь: почти каждый покупал что-нибудь из наших несовершенных изделий. И оттого среди пленников воцарился дух соперничества. У одних руки были на редкость искусны (ведь французы всегда славились своей одаренностью), и они выставляли на продажу истинные чудеса мастерства и вкуса. Другие обладали довольно привлекательной внешностью; красивое лицо, как и красивый товар, в особенности же юный возраст (он вызывал у наших посетителей сострадание) тоже становились источниками дохода. А третьи, кое-как знакомые с английским языком, умели лучше расхвалить посетителям свои немудреные изделия. О преимуществах искусных мастеров мне нечего было и мечтать, ибо руки у меня были, как крюки. Зато другими преимуществами я отчасти обладал и, находя, что коммерция вносит в нашу жизнь разнообразие, отнюдь не желал, чтобы они пропадали втуне. Я никогда не презирал искусства вести беседу, в каковом искусстве — и это составляет предмет нашей национальной гордости — может преуспеть любой француз. Для каждого рода посетителей у меня имелась своя манера обращения, и даже наружность моя менялась по мере надобности. Я никогда не упускал случая польстить посетительнице либо, если имел дело с мужчиной, — военной мощи Англии. А ежели похвалы мои не достигали цели, ухитрялся прикрыть отступление уместной шуткой, и меня нередко называли «оригиналом» или «забавником». Таким образом, хотя игрушечных дел мастер я был никудышный, из меня вышел недурной коммерсант, и у меня вполне хватало денег на те скромные лакомства и поблажки, о которых так мечтают дети и заключенные.
Едва ли из моего рассказа вырисовывается личность, склонная к меланхолии. Да я и в самом деле не таков; по сравнению с моими товарищами у меня было довольно причин не унывать. Во-первых, я был человек бессемейный, сирота и холостяк, во Франции никто меня не ждал — ни жена, ни дети. Во-вторых, оказавшись военнопленным, я все не переставал этому радоваться: хотя военная крепость отнюдь не райские кущи, она, однако же, предпочтительнее виселицы. В-третьих, совестно признаться, но я находил известное удовольствие в самом расположении нашей тюрьмы: эта древняя, времен средневековья крепость стояла очень высоко, и, откуда ни глянь, взору открывались поразительные красоты — не только море, горы и долина, но и улицы столицы, днем черные от снующих по ним толп, вечером сверкающие огнями фонарей. И, наконец, хотя нельзя сказать, чтобы я был нечувствителен к строгости крепостного устава и к скудости рациона, мне вспоминалось, что в Испании, бывало, ел я так же плохо да в придачу должен был стоять в карауле либо шагать по двенадцать лье в сутки. Больше всего неприятностей мне доставляла, разумеется, одежда, которую мы вынуждены были носить. В Англии есть ужасное обыкновение — обряжать в нелепую форму и тем выставлять на посмешище не только каторжников, но и военнопленных и даже учеников школ для бедных. Одежда, в которую нас обрядили, была, верно, остроумнейшей выдумкой какого-то злого шутника: зеленовато-желтые или горчичные куртка, жилет и штаны и белая в синюю полоску ситцевая сорочка. Эта грубая дешевка бросалась в глаза и обрекала нас на насмешки — бывалые солдаты, привыкшие к оружию, притом некоторые со следами благородных ран, мы походили на каких-то мрачных фигляров из ярмарочного балагана. Скалу, на которой высилась наша тюрьма, в старину (так мне потом говорили) называли «Раскрашенная гора». Что ж, теперь наше платье выкрасило ее всю в ядовито-желтый цвет, и вместе с солдатами английского гарнизона в неизменных красных мундирах мы давали недурное понятие о преисподней. Снова и снова глядел я на своих товарищей по плену, и во мне поднимался гнев, и слезы душили меня при виде того, как над нами насмеялись. В большинстве своем, как я уже говорил, это были крестьяне, которые, пожалуй, несколько пообтесались под твердой рукою сержанта, но все равно остались неуклюжими, грубыми парнями, преуспевшими разве что в казарменном остроумии: право же, вряд ли где-нибудь еще наша армия была представлена хуже, нежели здесь, в Эдинбургском замке. Стоило мне вообразить, как я выгляжу, и я заливался краской. Мне мнилось, будто моя более изящная осанка лишь подчеркивает оскорбительность этого шутовского наряда. И я вспоминал те дни, когда носил грубую, но почетную шинель солдата, и еще более далекую пору — детство, когда меня с любовью пестовали люди благородные, великодушные и добрые... Но мне не должно дважды обращаться к этим нежным и горьким воспоминаниям — о них речь впереди, а сейчас надобно сказать о другом. Коварная насмешливость британского правительства ни в чем не выражалась так ясно, как в одной особенности нашего содержания: нас брили всего лишь дважды на неделе. Можно ли придумать большее унижение для человека, который привык всю жизнь ходить чисто выбритым? Бритье происходило по понедельникам и четвергам. Вообразите же, каково я должен был выглядеть в воскресенье вечером! А по субботам, когда вид у меня был едва ли не такой же отталкивающий, у нас бывало более всего посетителей.
На наш базар приходили люди всех сословий: мужчины и женщины, тощие и дородные, некрасивые и очень недурные собою. Право же, если человеку дано понимать силу красоты, он уже за одно это должен вечно благодарить Венеру, а за счастье поглядеть на хорошенькую женщину не жалко и заплатить. Обычно наши посетительницы не отличались особенной красотой, и, однако же, сидя в углу, стыдясь себя самого и своего нелепого вида и глядя на какие-нибудь милые глазки, которые я больше никогда не увижу, да и не захочу увидеть, я вновь и вновь испытывал редкостное, поистине неземное наслаждение.
ГЛАВА II
РАССКАЗ О ПАРЕ НОЖНИЦ
Я был погружен в эти думы до самого звонка, возвестившего, что посетителям пора уходить. Но едва базар наш закрылся, нам ведено было разойтись и получить свою порцию пищи, которую затем разрешалось есть где нам заблагорассудится.
Я уже упоминал, что некоторые посетители непереносимо нас оскорбляли; они, вероятно, даже не догадывались, сколь оскорбительно было их поведение, — так посетители зверинца, сами того не желая, на тысячи ладов оскорбляют злосчастных благородных зверей, попавших за решетку, — а иные мои соотечественники, вне всякого сомнения, были до чрезвычайности обидчивы. Кое-кто из этих усачей, выходцев из крестьян, с юности служил в победоносной армии, привык иметь дело с покоренными и покорными народам, и тем труднее переносил перемену в своем положении. Один из них, по имени Гогла, был на редкость грубое животное; из всех даров цивилизации ему знакома была лишь воинская дисциплина, но благодаря необычайной храбрости он возвысился до чина, для которого по всем прочим своим качествам нимало не подходил, — он был maréchal des logis
[5]
двадцать второго пехотного полка. Воин он был отличный, насколько может быть отличным воином столь грубое животное; грудь его украшал крест, полученный за доблесть, но во всем, что не касалось прямых его обязанностей, это был скандалист, забияка, невежда, завсегдатай самых низкопробных кабаков. И я, джентльмен по рождению, обладающий склонностями и вкусами человека образованного, олицетворял в его глазах все то, что он меньше всего понимал и больше всего ненавидел; едва взглянув на наших посетителей, он приходил в ярость, которую спешил выместить на ближайшей жертве, и жертвой этой чаще всего оказывался я.
Так вышло и на этот раз. Едва нам роздали пищу, только я успел укрыться в углу двора, как увидел, что Гогла направляется в мою сторону. Он весь дышал злобной веселостью; кучка молодых губошлепов, среди которых он слыл за остроумца, следовала за ним, явно предвкушая развлечение; я мигом понял, что сейчас стану предметом одной из его несносных шуток. Он сел подле меня, разложил свою провизию, ухмыляясь, выпил за мое здоровье тюремного пива и начал. Бумага не вынесла бы его речей, но поклонники его, полагавшие, что их кумир, их записной остроумец на сей раз превзошел самого себя, хохотали до упаду. А мне поначалу казалось, что я тут же умру. Я и не подозревал, что негодяй так приметлив, но ненависть обостряет слух, и он следил за нашими встречами и даже узнал имя Флоры. Понемногу я вновь обрел хладнокровие, но вместе с ним в груди закипел гнев — да такой жгучий, что я и сам был поражен.
— Вы кончили? — спросил я. — Ибо если кончили, я тоже хочу сказать вам два слова.
— Что ж, попробуй-ка отыграться! — сказал он. — Слово маркизу Карабасу!
ГЛАВА III
В ДЕЙСТВИЕ ВСТУПАЕТ МАЙОР ШЕВЕНИКС, А ГОГЛА СХОДИТ СО СЦЕНЫ
Не было никакой надежды, что Гогла выживет, и с него, не теряя ни минуты, сняли допрос. Он дал одно-единственное объяснение случившемуся: он, мол, покончил с собой, так как ему осточертели англичане. Доктор утверждал, что о самоубийстве не может быть и речи: об этом свидетельствует вид и форма раны, угол, под которым она нанесена. Гогла отвечал, что он куда хитрей, чем воображает лекарь: он воткнул оружие в землю и кинулся на острие — «прямо как Водоносность», прибавил он, подмигнув санитарам. Доктор, щеголеватый, краснолицый и — очень беспокойный человечек, презрительно фыркал и ругал своего пациента на чем свет стоит.
— От него толку не добьешься! — восклицал он. — Настоящий дикарь. Если бы только нам найти его оружие!
Но оружия этого уже не существовало. Просмоленную бечевку, вероятно, занесло ветром куда-нибудь в канаву, обломки палки скорее всего валялись в разных углах двора, а вот, взгляните, какой-то тюремный франт, наслаждаясь утренней свежестью, ножницами аккуратно подстригает ногти.
Натолкнувшись на непреклонное упорство раненого, тюремное начальство, конечно же, принялось за остальных. Оно пустило в ход все свое умение. Нас опять и опять вызывали на допрос, допрашивали и поодиночке и сразу по двое, по трое. Чем только нам не грозили, как только не искушали! Меня вызывали на дознание раз пять, не меньше, и всякий раз я выходил победителем. Подобно старику Суворову, я не признаю солдата, которого можно застичь врасплох нежданным вопросом; солдат должен отвечать так же, как идет в атаку, — живо и весело. У меня может недостать хлеба, денег, милосердия, но еще не было случая, чтобы мне недостало умения ответить, когда меня спрашивают. Товарищи мои, если и не все были столь же находчивы, не уступали мне в стойкости, и могу сразу же сказать, что в ту пору следствие так ничего и не добилось, и тайна смерти военнопленного Гогла осталась нераскрытой. Таковы были французские ветераны! Однако я буду несправедлив, если не скажу, что то был особый случай; при обычных обстоятельствах кое-кто мог и споткнуться, его могли застращать и вынудить к признанию; на сей же раз всех нас накрепко связывало не только простое товарищество, но и общая тайна, все мы были соучастниками в некоем тайном заговоре, равно стремились его осуществить, и, раскройся он, все одинаково понесли бы наказание. Нет нужды опрашивать, каков был этот замысел: лишь одно желание может зреть в неволе, лишь один замысел может быть там взлелеян. И мысль, что наш подземный ход уже почти готов, поддерживала нас и вдохновляла.
Как я уже говорил, из схватки с тюремными властями я вышел победителем; следствие скоро зашло в тупик и заглохло, как глохнет песенка, когда никто ее не слушает, и все же я был разоблачен; после того, как меня защитил мой же противник, я сам разоблачил себя, можно считать, сам во всем признался, едва ли не сам поведал причину нашей ссоры и тем уготовал себе в будущем на редкость опасное и неприятное приключение. Это случилось на третье утро после дуэли, Гогла был все еще жив, и тут пришло время давать урок майору Шевениксу. Я радовался этому занятию не оттого, что он много мне платил — по натуре он был скуп, и я получал от него всего каких-нибудь восемнадцать пенсов в месяц, — но оттого, что мне пришлись по вкусу его завтраки, а в какой-то мере и он сам. Как-никак он был человек образованный, все же прочие, с кем мне доводилось беседовать, если и не держали книгу вверх ногами, не задумываясь, вырывали из нее страницы, чтобы разжечь трубку. Ибо, повторяю, товарищи мои по плену были все, как на подбор, люди невежественные, и в Эдинбургском замке узники более просвещенные ничему не обучали остальных, как в некоторых других тюрьмах, куда человек вступал, не зная грамоты, а выходил обогащенный знаниями, годный для вполне серьезных занятий. Шевеникс был хорош собой — шесть футов росту, великолепная осанка, правильные черты лица, необычайно ясные серые глаза — и для чина майора на удивление молод. Казалось бы, придраться не к чему и, однако, впечатление он производил неприятное. Быть может, он был не в меру чистоплотен, от него так и разило мылом. Чистоплотность — отличное свойство, но я терпеть не могу, когда у мужчины ногти сверкают, словно покрытые лаком. И, право же, он был уж чересчур сдержан и хладнокровен. Этому молодому офицеру, видно, чужд был юношеский жар, стремительность и живость воина. От его доброты веяло холодом, доходящим до жестокости; его неторопливость выводила из терпения. Возможно, дело тут было в его нраве, столь противоположном моему, но даже в те дни, когда он был мне весьма полезен, я всякий раз приближался к нему с недоверием и осторожностью.
ГЛАВА IV
СЕНТ-ИВ ПОЛУЧАЕТ ПАЧКУ АССИГНАЦИЙ
Однажды утром, вскоре после дуэли, я с удивлением заметил, что меня пристально разглядывает какой-то незнакомец в штатском. Это был господин средних лет; я увидел багровое лицо, круглые темные глаза под потешными клочковатыми бровями и выпуклый лоб; одет он был просто, строго, наподобие квакера. Однако глядел уверенно и независимо, как человек преуспевающий. Вероятно, стоя поодаль, он рассматривал меня уже изрядное время, так как между нами на казенной части орудия преспокойно сидел воробей. Едва взгляды наши встретились, незнакомец подошел ближе и обратился ко мне по-французски; говорил он бегло, но с чудовищным акцентом.
— Я имею честь говорить с мсье виконтом Энном де Керуалем де Сент-Ивом? — спросил он.
— Видите ли, сам я так себя не называю, — отвечал я, — но если пожелаю, имею на это право. В настоящее время я именуюсь просто Шандивер. К вашим услугам, сэр. Это фамилия моей матери, и она вполне подводит солдату.
— По-моему, это не совсем так, — возразил незнакомец. — Сколько я помню, у вашей матушки тоже был титул. Она звалась Флоримонда де Шандивер.
— Опять ваша правда! — сказал я. — И мне чрезвычайно приятно повстречать человека, столь хорошо осведомленного о моей родословной. А вы, сэр, тоже знатного рода?
ГЛАВА V
СЕНТ-ИВУ ПОКАЗЫВАЮТ НЕКИЙ ДОМ
Едва поверенный дядюшки ушел, как я понял, сколько допустил оплошностей, и, самое главное, не потрудился спросить адрес Берчела Фенна. Это было очень серьезное упущение, и я кинулся к лестнице, но слишком поздно. Поверенного уже не было видно; в сводчатом проходе перед воротами замка краснели мундиры и поблескивали ружья часовых, и мне оставалось только вернуться на свое место у крепостного вала.
Не уверен, что я имел право там находиться. Но в крепости ко мне благоволили, и никто из офицеров да, пожалуй, и солдаты тоже не стали бы гнать меня оттуда, разве что под горячую руку, и всякий раз, как мне хотелось побыть одному, они не мешали мне укрыться здесь за пушкой, и никто меня не тревожил. У ног моих скала обрывалась почти отвесно, но вся поросла цепким кустарником, на дне долины вздымалась башня внешнего бастиона, а за долиною, на широком уступе горы, тянулась Принцесс-стрит — обычное место прогулок здешней аристократии. Подумать только, чтобы из военной тюрьмы открывался вид на самую оживленную улицу города!
Не стану утруждать вас подробным изложением всех мыслей, вызванных только что описанным разговором, и надежд, которые он во мне пробудил. Гораздо важнее, что даже поглощенный своими мыслями я невольно следил за оживленным движением на Принцесс-стрит: прохожие сновали взад и вперед, встречали знакомых, здоровались, раскланивались, заходили в лавки, которые на этой улице на редкость хороши для британской провинции. Мысли мои были заняты совсем не тем, что происходило на улице, и я не сразу заметил, что вот уже несколько времени слежу взглядом за рыжеволосым молодым человеком в белом пальто; в тот час мне до этого человека не было никакого дела, и вполне вероятно, что до самой смерти я о нем так ничего и не узнаю. Казалось, ему знаком весь город: поминутно раскланиваясь, он не успевал надевать шляпу; смею сказать, что у меня на глазах он уже успел обменяться поклонами с полдюжиной прохожих и наконец остановился перед молодым человеком и девушкой, статные фигуры и величавая осанка которых показались мне знакомыми.
Разумеется, на таком расстоянии я не мог быть уверен, что не ошибся, но и одного предположения было довольно: я высунулся из амбразуры и провожал их взглядом, пока они не скрылись из виду. Неужто я мог так взволноваться, неужто сердце мое могло так бешено забиться всего лишь от случайного сходства, неужто меня привела бы в такой трепет женщина вовсе не знакомая! При виде Флоры или девушки, — издали столь па нее похожей, ход моих мыслей мгновенно изменился. Новости мистера Роумена весьма приятны, и, разумеется, совершенно необходимо повидаться с дядей; однако дядя, вернее, двоюродный дед, которого я никогда прежде не видел, не может взволновать мое воображение; а ведь если я покину Эдинбургскую крепость, мне, вероятно, уже никогда более не представится случай вновь повстречать Флору. Даже если предположить, что я произвел на нее хоть какое-то впечатление, как же скоро оно поблекнет! Как скоро я превращусь в призрачное воспоминание, которым она когда-нибудь, пожалуй, станет развлекать мужа и детей! Нет, прежде чем я покину Эдинбург, надобно оставить неизгладимый след, надобно покрепче запечатлеть себя в ее памяти. И тут два желания, что боролись в моей груди, слились и превратились в одно. Я хотел снова увидеть Флору и нуждался в ком-нибудь, кто посодействовал бы моему побегу и раздобыл мне партикулярное платье. Выход напрашивался сам собой. Кроме крепостной стражи, для которой было делом чести и воинского долга держать меня в плену, я во всей Шотландии знал только двоих. Если побег вообще возможен, то лишь с их помощью. Открыться им, пока я нахожусь в замке, значило бы поставить их перед труднейшим выбором. И мог ли я быть уверен в том, как они поступят? Ведь окажись я на их месте, право, не знаю, как бы я поступил! Итак, прежде всего надо бежать. Когда дело будет сделано, когда я предстану пред ними несчастным беглецом, я меньше оскорблю их чувства просьбой о помощи, и это будет не столь опасно. Значит, первым делом надо было узнать, где они живут и как туда добраться. И совершенно уверенный, что они вскорости вновь меня навестят, я приготовил разные приманки, с помощью которых надеялся выудить нужные мне сведения. Как вы увидите, Флора с братом клюнули на первую же.
Дня два спустя появился Рональд — один. Я еще не нашел с юношей общего языка и отложил исполнение своего плана до той поры, пока не сумею завоевать его расположение и пробудить в нем интерес. Он отчаянно конфузился, ибо прежде совсем не заговаривал со мною, а лишь кланялся да смущенно краснел, и теперь подошел ко мне с видом человека, упрямо выполняющего свой долг, подобно необстрелянному солдату под огнем. Я отложил фигурку, которую вырезал из дерева, и поздоровался с ним с крайней учтивостью, полагая, что это доставит ему удовольствие, и, так как он продолжал молчать, я пустился расписывать сражения, в которых участвовал, и хвастал так лихо, что заткнул за пояс самого Гогла. Рональд заметно оттаял и повеселел, подошел ближе, расхрабрился до того, что засыпал меня вопросами, и, наконец, снова покраснев, сообщил мне, что и сам ждет патента на офицерский чин.