Я с особым интересом начинаю эти мемуары именно здесь и именно теперь, во-первых, потому, что живу в Сан-Франциско совсем один, а во-вторых, потому, что после двух лет тревог и, если верить врачам, легкого приступа малярии сделался, можно сказать, совершенно другим человеком. Я в этом городе уже не первую неделю, а знаю только кой-какие из ближних улиц; я, кажется, излечился от всех своих романтических причуд и даже от естественного человеческого любопытства; довольствуюсь тем, что сижу здесь у камелька и жду, что мне преподнесет судьба. Я, право же, не узнаю себя; и, став иным до мозга костей, надеюсь, более способен беспристрастно взглянуть на все, что приходило и ушло.
В конце концов не сыщешь книги достоверней, чем автобиография, и, уж конечно, не сыщешь книги занимательней. Кроме разве что тех первоклассных произведений, которые являют собой как бы квинтэссенцию, высшую ступень и достоверности и занимательности. Пожалуй, трудно поручиться за свой вкус, когда речь идет о предметах, столь близко вас касающихся, как обстоятельства собственной вашей жизни; пожалуй, это не тот случай, когда можно позволить себе пуститься в пространные рассуждения или что-то приукрасить; но где еще вы найдете столь блистательную возможность писать сжато? Я постараюсь быть здесь предельно сжатым и касаться лишь того, что задевает меня очень глубоко; ибо я как-никак человек, а значит, в какой-то мере это должно задевать все человечество.
Я не однажды спрашивал себя, стоит ли вообще составлять чье бы то ни было жизнеописание, если в нем нет ничего героического; однако мне довольно было вспомнить свою молодость, чтобы мои колебания рассеялись. Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные; а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Январь 79 года
(Примечание, сделанное в рукописи матерью писателя.
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником; однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду; Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа, которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого, общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Элисон Каннингем. Ангел, и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она, бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится, и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих жизнеутверждающих звуков.
Бывали и другие ночи, когда меня изводили страшные сны, и я с воплем просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем языке, изображал бесцельные переговоры с каким-нибудь ночным сторожем или кучером почтовой кареты, пока я не отвлекался и не забывал причину своих страхов. А причины бывали самые необычайные; одна мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о недюжинной силе воображения: мне снилось, что я должен проглотить земной шар, а ужас заключался в том, что я вполне отчетливо представлял себе величину и многонаселенность нашей планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный оттенок коричневого цвета наподобие окраски котикового меха — вот что особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
Мне здесь не хватит места описать все мои утехи в пасторском доме. Мне доводилось бывать с тех пор счастливей — вообще, по-моему, люди преувеличивают способность ребенка испытывать счастье, — однако никогда больше не был я счастлив именно так. По сути, это едва ли было счастье в житейском смысле слова, как мы его понимаем, став взрослыми; скорей нечто сродни чувству животного, а не человека. Солнечный свет, зелень листвы, щебет птиц — никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный колокол, пахари за работой, диковинные индийские вещицы, которыми наполнил дом мой дядя, разительное несходство этого места с городом, где я проводил остальное свое время, — все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни на что не похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в саду; но я мог бы тома об этом написать и все-таки не исчерпать предмета: так свежи, значительны и незабываемы были мои впечатления.