Европа. Два некролога

Свасьян Карен Араевич

Эта книга, состоящая из двух частей, представляет собой две книги, точнее — две версии одной и той же книги.

В первом варианте она была написана осенью 1996 года и тогда же издана в Базеле. Перечитав её по некотором времени, я подумал, что смог бы написать её заново: не переделать, дополнить, изменить, а именно снова написать. Так она и вышла в новой версии весной 1998 года в том же базельском издательстве Rudolf Geering. Измененным оказался только подзаголовок, определивший всю разность линий визирования и прицельных дальностей обеих версий. Поминки по Европе, увиденные сначала в оптике «одной близящейся катастрофы», справлялись вторично в «память об одном упущенном выздоровлении».

Повторяю: речь шла не о дополнении, а о новой попытке; потеряй я рукопись и появись у меня охота восстановить потерянное, я бы, разумеется, восстанавливал его не по памяти и не по осколкам, как некую упавшую с подставки и разбившуюся статуэтку, а с нуля и «снова в первый раз».

Предисловие к русскому изданию

Эта книга, состоящая из двух частей, на деле представляет собой две

книги,

точнее, две

версии

одной и той же книги. В первом варианте она была написана осенью 1996 года и тогда же издана в Базеле. Перечитав её по некотором времени, я подумал, что смог бы написать её заново: не переделать, дополнить, изменить, а именно снова написать. Так она и вышла в новой версии весной 1998 года в том же базельском издательстве Rudolf Geering. Измененным оказался только подзаголовок, определивший всю разность линий визирования и прицельных дальностей обеих версий. Поминки по Европе, увиденные сначала в оптике

«одной близящейся катастрофы»,

справлялись вторично в

«память об одном упущенном выздоровлении».

Повторяю: речь шла не о дополнении, а о новой попытке; потеряй я рукопись и появись у меня охота восстановить потерянное, я бы, разумеется, восстанавливал его не по памяти и не по осколкам, как некую упавшую с подставки и разбившуюся статуэтку, а с нуля и

«снова в первый раз».

Намерение написать уже написанное снова и по–новому было, впрочем, продиктовано не прихотью, а потребностью, даже расчетом. Не секрет, что, пишучи или говоря, мы не выражаем некую полноту имеющего и желающего быть сказанным, а лишь более или менее удачно отодвигаем границы невыразимого. Писать или говорить значит бороться с афазией, которая настигает нас едва ли не с каждым восприятием и потребностью его высказать. Слова — колья, вбиваемые в те самые участки помысленного, которые кажутся нам отвоеванными у великого царства немоты (на деле, лишь парадокс немоты, утверждающей себя не иначе, как позволяя себя нарушать). Самообман писателя — его успокоенность на последнем дописанном предложении, хуже: его наивная вера в то, что, дописав конец книги, он и в самом деле дошел до

конца,

а не просто остановился, как курица перед чертой или как случайно сорвавший банк на разовом выигрыше. Другое дело, если, проводя черту, он сознательно идет на капитуляцию,

зная,

что отодвигать границы можно было бы и дальше и что

«конец»

Ибо антропософское движение уже давно — и с правом — игнорируется миром, зачислившим его в разряд сект, несмотря на конформистские старания дорнахской и прочей номенклатуры отмежеваться от собственного происхождения и продемонстрировать абсолютную совместимость с впавшей в маразм цивилизацией Запада, что значит: уверять мир в своей лояльности, внушая миру, что и

Ознакомившись с текстом одной моей книги (не этой), издатель попросил меня укоротить — не сократить, а именно укоротить    — некоторые предложения, показавшиеся ему чересчур длинными, примерно в пять- шесть строк. «Поймите меня правильно, — он старался смягчить мое недоумение неофита, ожидавшего со стороны зашибающего его кеглями немецкого языка каких угодно шишек, но уж никак не этой, — я не имею ничего против Вашей манеры писать, но, как издатель, я должен заботиться и о читателе. Так вот, предложения следует укоротить, потому что читатель, дочитав их до конца, может забыть, как они начинались». Мое осторожное напоминание, что предложения эти писались меньше всего в расчете на то, что читать их будут олигофрены, вызвало в ответ не больше чем мягкую понимающую улыбку, из разряда тех, которыми деловые собеседники, как правило, реагируют на более или менее несерьезные отклонения от темы. Остается надеяться, что с русским читателем мне повезет больше: если не в дружном презрении к идеологии, то хотя бы по части длинных предложений.

Книги эти писались на немецком языке, в ряде мест с непроизвольной оглядкой на русский. На этот раз мне пришлось наконец сполна ощутить курьез писателя, сподобившегося писать на

I. К истории одной близящейся катастрофы

   1. Немецкий реквием.

Нижеследующее есть попытка асимметричного и транскаузального вопроса на следующий ответ:

поскольку Мировым Водительством именно на центральную Европу была возложена задача оживотворить импульс Христа в естественнонаучно возмужавшей мысли, европейская сердцевина мира стала мишенью ненависти всего прочего мира.

Христианский Запад содрогнулся бы от дерзости, приведись однажды не солдату Армии спасения, а преимущественно логику засвидетельствовать свое почтение Логосу Мира. Никому, или почти никому, не кажется нелепым, что право

профессионально

говорить о Христе принадлежит сегодня всё еще только богослову

[5]

, а не, скажем, физику, химику, биологу или математику.

Нелепым, напротив, выглядело бы сегодня стремление искать Христа в

любой

теме, области и специальности, причем не в знаке религиозного обновления, а на языке, имманентном ситуации. Что христианскому Богу на Западе выпала участь отражаться лишь в зеркале веры или, на худой конец, художественных образов и мистических видений, в то время как строгое научное мышление находилось в распоряжении иных,

нехристианских,

Богов, уже по одному этому можно было бы диагностировать обреченность христианства. Задание: сделать христианским мышление, научиться не только чувствовать и воздыхать по–христиански, но и по–христиански

мыслить,

провиденциально стоит перед немецкой душой с момента смерти Фомы Аквинского и как его последняя воля

[6]

. Вполне достаточно, чтобы воля эта с тех пор всеми неправдами и полуправдами бойкотировалась христианским миром. Макс Шелер приводит в своей вышедшей в 1917 году книге о германофобии реплику одного «умного француза», которого спросили о причинах столь неистребимой ненависти к немцам в мире. Ответ: «Ils travaillent trop»

[7]

— «Они слишком много работают». Мы читаем точнее: «Ils pensent trop» — «Они слишком много думают». Искушенный в мирских делах латинский инстинкт (вкупе с англосаксонским) сработал безошибочно, почтив, как наиболее грозную среди всех прочих опасностей мира, опасность

мышления.

Разумеется, не там, где мыслится академически, а там, разумеется, где мыслится

Поразительно в этом немецком мышлении то, что оно ничуть не в меньшей степени обнаруживает объективность и фактичность, чем это в строго английском смысле предполагает слово experience. Немец смеет мыслить то, что искони находится в компетенции наблюдения: мир

В немецком мышлении анонимный философский Логос античности откликается на свое действительное имя. Поскольку имя это всегда оглашалось лишь на религиозном языке и для верующих, мир духа представал распавшимся на две

Подобно тому как мировой задачей иудейства было подготовить Логосу—Христу его физическое тело, так мировой задачей германства является сотворить ему его МЫСЛЕТЕЛО и явить его миру как ОТКРОВЕНИЕ СОЗНАНИЯ. Сопротивление этой задаче и образует с тех пор тайную пружину европейской истории; можно

   2. Между двух варварств

В антитетике культуры и варварства определяющей оказывается не противопоставленность, а связь. Между тем строгий метод заменен здесь неким игровым шаблоном, согласно которому всё прочитывается и оценивается сквозь политически мутную призму отношения

«друг–враг».

Именно:

культуре

противопоставляется

варварство

в качестве некой чуждой и самостоятельной силы, которая то побеждается культурой, то побеждает её. Фатальным в этом грубо сколоченном потребительском манихеизме, играющем с некоторого времени роль универсальной отмычки объяснения, оказывается, пожалуй, то, что и сам он

культурного

происхождения. Это значит: варварство, как член оппозиции, не автономно, а культурно sui generis; сама культура делит себя на культуру и варварство, чтобы воздать должное прадревней теологии богочертовщины, лежащей в истоках нашего мышления и обусловливающей все наши суждения.

Таков первородный грех этой исторически унаследованной и захиревшей духовности, волею которой мы, с одной стороны, всегда и при всех обстоятельствах

мыслим

черно–бело, бинарно, дуалистически, альтернативно, а с другой стороны, ухитряемся при этом ставшем уже привычкой дуальном мышлении

верить

в тринитарного Бога. Грек Аристотель, изобретший нам логику, чтобы с помощью принципа исключенного третьего принести мир, как троицу, в жертву двуликому злу, мыслил, во всяком случае, ничуть не менее богопротивно, чем, с позволения сказать, отцы–пустынники Запада и Востока. Но Аристотель был язычником, логическим разбойником, распятым на кресте созданной им бинарной логики с ежемгновенно открытой возможностью очутиться однажды с исключенным им

Третьим

в раю. Мы же, еще и на исходе второго христианского тысячелетия притворяющиеся христианами, казалось бы, и по сей день чужды желания обратить взор на

действительность

Воскресшего. Наш homo logicus, носящий имя Кай, способен быть либо живым, либо мертвым, и ни в коем случае вместе живым

и

мертвым, или лучше: живым,

ибо

мертвым. Не будем обманываться: исключенное третье есть исключенный дух.

Что удивительного, если логически деклассированный дух мог находить себе на Западе прибежище разве что в гостеприимном юморе острословов, скажем, в следующей шутке того же Шамфора:

(перевод Б. Пастернака)

   3. Константинополь, Anno Domini 869

«Духовная история»

Запада после памятного 869 года в Константинополе, где христианским пастырям под высокими сводами будущей мечети сподобилось

объявить

дух несуществующим, сулит немалые подвохи тому, кто начинает её с вопроса: насколько еще уместно вообще иметь дело с некой «историей духа»,

subjectum agens

которой, собственно говоря, упразднен и устранен из дел человеческих.

История духа без духа

— очередная ученая нелепость, не хуже и не лучше классических нелепостей типа

психологии без души

или

богословия без Бога.

Суть даже не в том, что после постановления 869 года

[35]

дух

на Западе внесен в проскрипционные списки; под предлогом духа как

темы

упраздненным оказывался здесь дух как

персонификация

стало быть, не понятийная оболочка духа, а его воплощенность. Если тематически дух подлежал ведомству теологии или философии, то

экзистенциально

он выпадал из всех теоретических компетенций. П

оздний лозунг Клагеса:

«Дух как враг души»,

как, впрочем, и девять десятых всей

«духовной»

продукции Запада, берет свое начало именно в этом пункте; философский

«принцип дополнительности»

требовал от философов возможного:

«мыслить»

и (суплементарно)

«жить»;

невозможным, из страха перед принципом исключенного третьего, было именно:

«жить в мыслях».

Модель западного дуализма после 869 года: cogito, quia non sum, соответственно: sum, quia non cogito.

Еще раз: суть вовсе не в том, чтобы

рассуждать

о духе, а в том, чтобы, рассуждая о духе,

быть

в духе. Между тем нелепым казалось уже одно лишь допущение, что философ или теолог способны были бы

в мыслях

своих жить так, как, скажем, художник Бенвенуто Челлини в своей

vita.

Философ рисковал бы, как минимум, быть осмеянным, приди он путем строгих умозрений к заключению, что и Богине Софии негоже отказывать в том, что под силу какой–нибудь

«Лотте»:

умению свести с ума иного многомудрого Вертера. Все знают, что любовная лирика Гёте — это внутренний мир Гёте, а не какого–то там

«трансцендентально–лирического субъекта»;

но почему–то никто не осмеливается утверждать, что Мировой Дух стал однажды Гегелем, чтобы преподавать в Берлинском университете собственную философию. Носителям духа на Западе, очевидно, недоставало воли к антропоморфизму, чтобы сознаться в том, что мыслимый ими духовный мир и есть

До

Ибо если именно автору «Феноменологии духа» довелось в свете духовной науки оказаться наиболее бездуховным человеком из всех когда–либо рождавшихся на свет, то

   4. Что делает тело в нашем мышлении!

Добрый (к тому же философски осведомленный) христианин способен вычитать из цитированной формулы бихевиориста Уотсона

(«Дух есть то, что делает тело»)

не больше чем вздор. Характерно для него, впрочем, не это, а то, что бесстыдному вздору Нового Света он предпочитает более церемонный вздор Старого Света, согласно которому не душа (с повадками духа) есть то, что делает тело, а как раз наоборот: тело есть то, что делает душа (с повадками духа). Говоря в салонном стиле XIX века: тело — это рояль, душа — это пианистка. Суть дела, однако, вовсе не в том, опровергается ли означенный вздор (в обеих версиях) логически или как–то еще, а в том, насколько возможно осмыслить его

в корне.

Допустив, что мы не настолько наивны и самоуверенны, чтобы отрицать материализм, но и не настолько же одурачены им, чтобы не спрашивать, где лежат его корни? Еще раз: как можно ухитриться отрицать духовное? Больше того: верить в это отрицание! Если бы мне взбрело в голову преподать моему соседу урок номинализма и я начал бы с утверждения, что деньги, лежащие в его кармане, — чистая иллюзия в добром файхингеровском смысле (на что, между прочим, со всей недвусмысленностью указывает гений немецкого языка в слове

Geldschein)

, то первое, что пришло бы в голову ему, было бы, что у меня не всё в порядке с головой или что я просто (неудачно) пошутил. Когда же сам он, ни глазом не моргнув, утверждает, что не существует никакого духа, ему никак не приходит в голову усомниться в порядке собственной головы или смотреть на себя как на шутника. Ибо кто же, если не шутник, говоря, что нет никакого духа, а есть только телесные отправления, не удосуживается спросить себя: каким это образом из названных отправлений тела, скажем, из недержания мочи или кишечных вздутий, складывается некое осмысленное предложение, ну хотя бы фраза о том, что нет никакого духа? — Нужно было быть плоским, как Локк, чтобы объяснять духовное через tabula rasa, даже не подозревая о том, сколько кармических перьев было обломано при заполнении этой чистой доски, прежде чем стало возможным записать на ней и следующее признание:

Или философ Локк в привилегированности своего британского гражданства запамятовал свое

Спиритуалистическая критика материализма означает: ушедший на пенсию мастер Люцифер тренирует будущего аса Аримана. Но

Судьба европейской культуры, вплоть до её сегодняшней абсолютной деструкции, пропитана теологическим неразумием. Служители абсурда ощутили бы себя на седьмом небе, если бы им, вместо того чтобы ожидать Годо, сподобилось изучать богословие. Ни

о чем не пеклась христианская теология больше, чем об исполнении люциферического заказа окончательно разъединить небо и землю. В чем все эти отцы церкви состязались, так это в рвении быть не только большими католиками, чем папа, но и большими платониками, чем Платон. Острота последнего случая особенно бросается в глаза, если учесть, что сам Платон отнюдь не отличался этим рвением… В Платоне интересен не только его платонизм, но и антиплатонизм. В том–то и лежит более глубокий смысл определения греческих философов как

   5. Go West!

Пока один немецкий корабль дураков, зафрахтованный на долгие столетия вперед, бесцельно и меланхолично раскачивался на водах Рейна и фламандских каналов, мощно оснащенные флотилии Западной Европы держали курс на великий Океан. Вовсе не жажда наживы срывала их с мест и бросала в неведомое (это пришло после); чего они искали, следуя за заходящим солнцем на своем пути к яблокам вест–индских Гесперид, так это земного рая. Потомки с удивлением отметят, что среди насчитывающей до сорока человек команды колумбовской «Санта Марии» не нашлось места священнику, зато нашлось место переводчику с древнееврейского и арамейского. — Последовавшая в скором времени свирепая интерлюдия конквисты должна была послужить, пожалуй, решающим предлогом для устранения испанского колосса. «Испанцы, — говорил Кортес ацтекскому царю Монтесуме, — страдают сердечной болезнью, особенно эффективным средством от которой является золото».

Если грезы об Утопии вписывались еще в эпоху души сознательной, то уж никак не для того, чтобы удовлетворять потребности души ощущающей. Английскому гению предстояло ясно и бесповоротно осознать то, для чего испанскому гению очевидным образом недоставало органа восприятия, именно: Утопии не завоевывают, на Утопии не набрасываются, как бы сорвавшись с цепи, чтобы обобрать их до последней нитки; Утопии ставят перед несовершенным миром и заставляют затем мир подражать им и равняться на них. Если нам причудилось бы представить себе Дон—Кихота, который, нисколько не отказываясь от своих химер, явился бы миру не как мишень для насмешек, а как трезвый прагматик,

знающий,

что и как надо делать, чтобы претворить свои химеры в жизнь, то нам пришлось бы всего–навсего отправить его в Англию и обратить в пуританскую веру. Будучи пуританином, он быстро и беспощадно заставил бы мир считаться со своими грезами и мечтаниями и вынудил бы пересмешников воздать должное его пробивному чувству мечты. — Как раз мечтателям, а вовсе не алчным конквистадорам, дано было понять, что рай — это не золотая рыбка чревоугодников и лентяев, а долгосрочная политическая программа. Не жажда золота влекла их вдаль, но только жажда Бога, и не набожностью своей маскировали они алчность, а алчностью набожность.

Со второго десятилетия XVII века начинается массовый отток пуритан в

Европа стала вертепом Сатаны. Бегство в Америку было

   I