На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986

Свирский Григорий Цезаревич

Григорий Свирский восстанавливает истинную картину литературной жизни России послевоенных лет

Написанная в жанре эссе, книга представляет собой не только литературный, но и жизненный срез целой эпохи.

Читатель найдет здесь портреты писателей — птиц ловчих, убивавших, по наводке властей, писателей — птиц певчих. Портреты литераторов истерических юдофобов.

Первое лондонское издание 1979 г., переведенное на главные европейские языки, стало настольной книгой во всех университетах Европы и Америки, интересующихся судьбой России. И московские и нью-йоркские отзывы о «Лобном месте» Григория Свирского единодушны: «Поистине уникальная книга».

#i_001.png

Свирский Григорий

На лобном месте

Литература нравственного сопротивления. 1946–1986 г.г

К московскому изданию «На Лобном месте» — от автора

«… — Мы всю советскую литературу спустили в унитаз! — с гордостью сообщил мне преуспевающий столичный издатель, многолетний в прошлом борец с «антисоветизмом» писателей, на «патриотическом счету которого и Варлам Шаламов, и Александр Галич, и Лидия Корнеевна Чуковская.

«Патриотизм» его меня не удивил. Удивило другое: — Отчего вы туда же, заодно, спустили в унитаз и всю литературу, боровшуюся с советской властью не на жизнь, а на смерть?

Ответил с усмешкой:

— Кто боролся? С кем? За что… Рано вспоминать. Еще не все умерли…

Тогда-то я и решил положить эту книгу на ваш стол: всех палачей не переждешь….

Искусство сопротивления

Предисловие к изданию 1979 г

Так говорил Григорий Свирский более десятилетия назад, в январе 1968 года, на собрании московских писателей. Он — старый солдат, он-то знает, что бесстрашием бахвалятся одни лгуны: боятся все. Храбрец — тот, кто умеет скрыть свой страх и подавить его. Особенно страшно бросающемуся в атаку первым; пойдут ли за ним другие? Январская речь Свирского в 1968 году — одно из первых выступлений в ту новую, уже послехрущевскую пору, когда слова опять (в который раз на нашем веку) изменили значение и степень взрывчатости. Сказать в 1922 году: «Писатель принижен, ограблен в самом главном…» значило получить отповедь Луначарского, на которую можно было ответить язвительным пассажем в очередной статье; в 1928 году на вас обрушились бы вожди РАППа, обвиняя в буржуазности и даже контрреволюционности, назвали бы прихвостнем и внутренним эмигрантом, вы же очередную книжку опубликовали бы в другом кооперативном издательстве, ухмыляясь в усы; в 1934 году вас бы причислили к подкулачникам и, пожалуй, не приняли бы во вновь образованный Союз писателей; в 1938 году вас пытали бы на Лубянке, требуя назвать сообщников, — потом и вас, и всех расстреляли бы как членов какого-нибудь «Право-левацкого троцкистского центра», клеветавших на советский строй; в 1941–1945 годах вы бы и сами ничего подобного не сказали — и вам, и читателям вашим было не до того; зато в 1949 году вас бы долго прорабатывали на собраниях, отовсюду исключили бы и назвали в «Правде» или «Литературной газете» безродным космополитом, беспачлортным бродягой, холуем американского империализма, разжигателем холодной войны (все это, в случае вероятного ареста, обеспечило бы вам 25 лет лагерей); в 1956–1961 годах эту же фразу вполне доступно было опубликовать в той же «Литературной газете» или уж во всяком случае в «Новом мире», не говоря о безнаказанной возможности произнести ее на любом собрании в Союзе писателей и сойти с трибуны под шумное одобрение зала. Но в 1968 году это опять страшная крамола: не сажают, но душат. Не убивают, но истребляют.

ЧАСТЬ 1

Не спрашивай «За что?!

1. Государственный камнепад

Впервые я вошел в приоткрытые ворота Союза писателей СССР в 1946 году. Увидел посреди зеленого дворика «Мыслителя» Родена, застывшего на камне в своей нескончаемой сосредоточенности. И подумал: какое счастье, что солдатчина позади и я среди тех, для кого мышление — естественное состояние человека.

Я улыбнулся новой жизни и шагнул к двери, за которой меня ждало в комиссии, работающей с молодыми писателями («молодыми писателями» — подумать только!), обсуждение моего первого прозаического опуса.

В дверях я оглянулся на напряженно-согбенную спину «Мыслителя», вечно прекрасного в своей сосредоточенности. В муках сосредоточенности, сказал бы я сейчас, через тридцать лет.

Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы тяжких удач и жестоких поражений.

Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана?

2. Герои расстрельных лет. Эммануил Казакевич

Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.

Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.

…Первая повесть его, «Звезда», появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в «Правде» и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде «Фронта» Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) — после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: «Взошла звезда Казакевича».

Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.

Но — нет. «Звезду» не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое «роман-газетой». Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее».

3. Герои расстрельных лет. Виктор Некрасов

Виктор Платонович Некрасов — явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга «В окопах Сталинграда», вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита…

Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем «В. Некрасов», повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента «Нового мира» В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от «мирного» сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа…

Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.

Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: «Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!»

Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом «Виктором, или просто Викой», как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.

4. «Затылком к ростомеру»

— Как живете? — спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К.

— Как? Как и все! — отозвался он со своей одесской живостью. — Затылком к ростомеру…

Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли.

5. Каратели

Выход смелой книги в СССР походит на бегство опасного арестанта из тюрьмы. Объявляется тревога, погоня, травля собаками.

Состоялось первое Всесоюзное совещание молодых писателей.

Оно было созвано как по пожарной тревоге — после выхода книг Казакевича и Некрасова. Молодых писателей доставляли самолетами. Секретари ЦК комсомола отвели для них свои кабинеты. Денег не жалели.

Над притихшими парнями в застиранных гимнастерках навис величественно-красивый, с седыми висками Александр Фадеев, раскрывая основы соцреализма:

«Мы должны показать нашего человека правдиво и показать его таким, каким он должен быть, осветить его завтрашний день. — Он шелестел листочками, шелестел все эти годы, на всех Пленумах и совещаниях: после «государственного камнепада» он был возвышен в Генеральные секретари, вместо блокадного ленинградского поэта Николая Тихонова, мягкого к людям.

ЧАСТЬ 2

«Цветет в Тбилиси алыча»

I. Реанимация общественной мысли. Всполохи 1953 года

Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.

Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»

А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:

Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием…

2. Подвиг Владимира Померанцева

Этот прорыв совершил маленький тихоголосый человек, болезненно скромный, неторопливый, ходивший даже в лютые морозы в легкой шерстяной куртке. «Я иркутянин, — говорил он с застенчивой улыбкой. — Привык морозу не поддаваться».

Имя этого человека — Владимир Померанцев. Подвиг, им совершенный, назывался прозаично: «Об искренности в литературе», очерк. Опубликован этот очерк был в 12-м номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Спустя два месяца после пристрелочной статьи Ильи Эренбурга в десятом номере «Знамени».

Едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия.

Но вначале расскажу о той стороне его жизни, о которой мало кто знал и которая была не менее героична, чем его статья, изобличившая ложь эпохи…

Некогда Владимир Померанцев изучал юриспруденцию, в молодости работал следователем в сибирской глуши, а затем ушел в журналистику, так как сажать невинных было невмоготу. Многие его однокурсники стали за эти годы прокурорами и судьями, и, изредка общаясь с ними, товарищами детства, Владимир Померанцев непрерывно освобождал невиновных.

3. Виселица, убранная цветами…

Подвиг Владимира Померанцева дал обильную жатву. Активизировались все, в ком еще была жива совесть. Появилась целая воинственно-критическая литература, новые имена, которые с благодарностью повторяла думающая Россия.

Федор Абрамов, ставший одним из самых интересных прозаиков-печальников русской деревни.

Марк Щеглов, наш однокурсник и общий любимец, болезненный, на костылях, юноша неистовой силы духа. Никто еще так умно и храбро не высмеивал живого мертвеца Леонида Леонова, который вывел в романе «Русский лес» негодяя Грацианского и, заранее испугавшись государственного разноса, попытался увести «корни» Грацианского к царской охранке и за границу. Не может-де вырастить таких негодяев советская действительность…

Ах, как отхлестал его Марк Щеглов, самый талантливый критик последней четверти века, загубленный на корню.

И Федор Абрамов, и Марк Щеглов — дети «Нового мира», зеленая поросль в вырубленном лесу неподкупной критики.

4. «Булыжник — оружие пролетариата»

Заклеймили «самовыражение» Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали «Оттепель» Ильи Эренбурга.

И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли.

Тактика выжженной земли — это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной «партийной» линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии.

Тактика выжженной земли — это только одна точка зрения; единое — непременно единое! — мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни.

И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали «расформировывать»… Лагеря требовали одного — правды. За всю Россию требовали — правды… Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам.

5. Книги антисталинского года

«Литературная Москва», том 1

1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на «вождя и учителя», до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой… Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: «Вы хотите раскачать стихию?!.»

Тем не менее литература слово свое сказать успела.

Первой привлекла всеобщее внимание «Литературная Москва». Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала.

«Литературная Москва», запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома «Литературной Москвы» более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, — Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника…

Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии — Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них — это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни.