Жизнь и судьба: Воспоминания

Тахо-Годи Аза Алибековна

Вниманию читателей предлагаются воспоминания Азы Алибековны Тахо-Годи, человека необычной судьбы, известного ученого и педагога, филолога-классика, ученицы, спутницы жизни и хранительницы наследия выдающегося русского философа Алексея Федоровича Лосева. На страницах книги автор вспоминает о трагических поворотах своей жизни, о причудливых изгибах судьбы, приведших ее в дом к Алексею Федоровичу и Валентине Михайловне Лосевым, о встречах со многими замечательными людьми — собеседниками и единомышленниками Алексея Федоровича, видными учеными и мыслителями, в разное время прошедшими «Арбатскую академию» Лосева.

Автор искренне благодарит за неоценимую помощь при пересъемке редких документов и фотографий из старинных альбомов В. Л. ТРОИЦКОГО и Е. Б. ВИНОГРАДОВУ (Библиотека «Дом А. Ф. Лосева»)

Жизнь и судьба: Воспоминания

Аза Тахо-Годи

Когда я вспоминаю свою жизнь до встречи с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми (а я люблю вспоминать и видеть сны), то мне невольно приходит на ум старый испанец Кальдерон и его символическая пьеса «Жизнь есть сон»

(Vida es sueño).

Да, действительно, иной раз и не поймешь, то ли жизнь есть сон, то ли сон является настоящей жизнью. Но я твердо знаю, что до предназначенной провидением встречи с четой Лосевых (а мне исполнилось тогда двадцать два года) ум и душа моя были погружены в какое-то странное состояние. Лучше всего понять его — это представить себе путь зерна. Оно покоится в глубинах матери-земли, оно дремлет, и сон его сладок, и что-то неясное, смутное копошится в его сердцевине. Оно грезит и тоскует о жизни, ничего о ней не зная и не подозревая о том, что его ждет. И жизнь для этого бедного зерна есть только смутное предчувствие будущего: то ли прорастет слабый росточек, то ли истлеет, так и не набрав силы.

Но сама судьба, та древняя, мудрая, неотвратимая, извлекла слабое зернышко из мира смутных видений, озарила светом, оросила живой водой, укрепила волей и утвердила верой. Вот тогда и началась моя настоящая жизнь.

О ней, в полной неразрывности и единстве с жизнью Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, в свое время я поведала в особой книге

[1]

. Но теперь, став еще старше, захотелось мне вспомнить самой для себя те видения, в которых я когда-то пребывала и которые поэтому запечатлелись в памяти порой довольно туманно и бессвязно, а большей частью яркими вспышками, за реальность которых я могу в полной мере поручиться — память у меня хороша не только на время давно прошедшее

(plusquamperfectum),

но и в повседневных моих трудах и днях.

Эта как будто недолгая предыстория моей долгой дальнейшей жизни (я гораздо старше пресловутого гомеровского старца Нестора) дорога для меня как свидетельство былого младенчества моей души, того зерна, из которого проросло будущее.

Часть первая

Вот они смотрят на меня с пожелтевшего дагеротипа — высокие, стройные, статные — казаки Войска Терского, мои родичи. В черкесках с погонами и газырями, в бешметах, папахах, на поясе с бляхами черненого серебра большие кинжалы. Светловолосые, с удивительно правильными тонкими лицами. Да, это терцы, те самые, что вместе с кубанцами составляли конвой Его Величества (донцам не повезло — вечно бунтовали, то Стенька Разин, то Пугачев). А как их звали? Думаете, я знаю? Или помнила, да забыла? Нет. Времена моего детства такие, что лучше было и не знать никогда, кто твоя родня.

А вот мы с мамой в Грохольском переулке близ Мещанских улиц. Самое начало 1930-х годов. У загадочной маминой тети Поли. Комната на первом этаже, маленькая, вся заставленная вещами, комод весь в салфеточках, всюду кружева, вышивки, иконы, лампадки, тишина первозданная, аромат цветов. Тетя Поля шьет маме и горюет по своему сыну.

Теперь-то я знаю, что он тоже наш родич, Володя Кондратьев, тот самый, что однажды спас маму от гибели в 1918 году на Военно-Грузинской дороге. А тетя Поля — двоюродная сестра моего деда. Кузен Володя — белый офицер, ушел с Врангелем с последними казачьими сотнями, живет где-то далеко, во Франции. Не дай Бог проговориться. Даже сама не знаю, как крепко храню эту тайну вместе с другими такими же грустными тайнами. А ведь надо гордиться.

Казаки терские (их еще называли гребенскими) с XVII века охраняли рубежи России, сопредельные горским племенам, грузинам, туркам, Ирану. Это те самые, о которых писал Лев Толстой в своих «Казаках» — по-моему, самой современной повести о Кавказской войне.

Дед, отец моей матери, Нины Петровны, носил самую простую русскую фамилию — Семенов. Родился он в 1856 году в казачьей станице Терской близ города Моздока. Отец его, Хрисанф Федорович, мой прадед, потеряв жену, остался с маленькой дочкой и женился вторично. Негоже здоровому, крепкому казаку оставаться вдовцом. Родились от нового брака четыре сына. Один из них — мой дед Петр, а те, что смотрят на меня с пожелтевшего снимка, — его братья Павел, Левон, Иван. Дед, единственный из братьев, уехал из родных мест получать образование, а те так и остались казаками-станичниками, вояками.

Часть вторая

Родиной моей, если считать родиной то место, где ты появился на свет, то есть родился, был небольшой приморский город на Каспии. Море Каспийское — на Руси его называли Хвалынским — зеленое, теплое, как я его помню.

Махач-Кала — столица Дагестана. В давнее время писали именно так — раздельно и через дефис: «город Махача». По имени революционера Махача Дахадаева, расстрелянного белыми в гражданскую войну, друга моего отца. Потом, уже после войны, стали писать Махачкала — по-моему, совсем некрасиво. Но ведь на самом деле (вопреки «видимости» всегда бывает самое само) город носил когда-то славное имя великого и страшного императора Петра I и назывался Петровск-порт. И совсем не случайно.

Петр, как и многие завоеватели, мечтал о Востоке. И 15 мая 1722 года отправился в далекий персидский поход, на заманчивый Восток. Спустился по Волге до Астрахани, оттуда в июле дальше, по направлению к Дербенту, и, по преданию, с 12 по 16 августа расположился лагерем на холме у Каспийского моря, в том самом месте, где более чем через сто лет, в 1844 году, построили военное укрепление — Петровское. В XIX веке шла Кавказская война, да и с турками воевали в эти годы. На холме в 1857 году вырос город в память царя Петра. Петр же дальше Дербента так и не пошел, возвратился в декабре того же года в Москву.

Персидский поход не удался, но город-порт у зеленого моря тихо возрастал, пока революция, покончив с потомками Петра, в 1922 году, как раз в год моего рождения, расправилась и с памятью Петра, о чем я с детства очень печалилась. Но что же делать, если даже Петербург (он же Петроград) стал Ленинградом?! Все одно — ничего не поделаешь.

В осеннюю ночь моего рождения, 26 октября, господствовала красная и злая (а какой же еще ей быть?) планета Марс. Но ее враждебность умерялась благосклонностью Юпитера

[35]

.

Часть третья

Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, — без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день — память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я — обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь — ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд — прощание с прошлым.

Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе — земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным

rez-de-chaussée,

с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.

Оглянулась — и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске — наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, — эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и

Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты — да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом — это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).

Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.

Часть четвертая

Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?

Да, этот вопрос встал передо мной, когда выяснилось очень быстро, что в замечательном Институте философии, литературы, истории (ИФЛИ) в Ростокине (это Сокольники) меня совсем не ждут. Собеседования прошли как будто успешно, литературу русскую я знаю, правда, советскую поэзию (на нее мало обращали внимание) не очень, кроме Маяковского. Но главное — анкета. Выдумывать я никак ничего не могу. Моя биография умещается на пол страничке — родилась, училась, закончила. И, конечно, родители. С родителями, как вы понимаете, совсем плохо. Фамилию сменить я ведь не могу. Многие, например, фамилии меняли, а иные (особенно из провинции) просто скрывали о своих арестованных. Так, например, сделал профессор Василий Иванович Кулешов. Он сам, поступая в ИФЛИ, это проделал, и на склоне лет напечатал свою историю и подарил мне оттиск — мы же вместе в МГУ много лет работали на филологическом. Он скончался где-то в 2005 году, а я и посейчас профессорствую на факультете. Так сделал, кстати сказать, друг наш, Алексея Федоровича и мой, профессор Гулыга Арсений Владимирович, безвременно ушедший. Он тоже скрыл неприятные факты (об этом есть в его напечатанных воспоминаниях). Но мне никак нельзя скрывать. Фамилию отца хорошо в Москве помнят — как же, отдел школ ЦК партии. Человека, от которого зависела моя судьба, я хорошо запомнила — это профессор Металлов — зарубежник, а я как раз и хочу заниматься иностранными литературами

А как я страдала тогда, как мучилась! Разбилась моя мечта, да и мамина. Как же — лучший гуманитарный вуз, ведь в университете Московском с 1922 года не существовало филологического факультета. А нам, гордецам, подавай самое лучшее. Ан нет, подождите. Не все вам высший сорт и первая свежесть, хотя, по Булгакову, второй свежести не бывает. Но сорт второй возможен, и не всегда он плох, как думают. Мало ли какие обстоятельства заставляют одно или другое считать вторым сортом, а он, может быть, получше первого. Утешительным в это трудное время было для меня посещение старенькой

В общем, кидалась я то в один вуз, то в другой — все только педагогические, их в Москве три. Есть государственный им. Ленина: он только что был имени наркома просвещения Бубнова, но по исчезновении наркома в подвалах Лубянки, откуда нет возврата, срочно переименован. Ленин — имя надежное, так думалось и партии, и народу, а оказалось отнюдь не вечным это имя, и в так называемую перестройку (на всех языках она так и звучит, перевести сей феномен невозможно адекватно) и Ленина сняли с мраморной вывески бывших Высших женских курсов Герье, Пироговская, 1, — остался только Московский педагогический госуниверситет, МПГУ: слова переставили, иначе было бы МГПУ (логичнее — Московский государственный пединститут, но сама конфигурация знаков и их последовательность навела бы на грустные мысли — ГПУ, да еще московское!

Пришлось мне подавать документы к К. Либкнехту. Смотрите, как складно получилось — на третий раз удачно. И я не прогадала. Славился этот институт тем, что его классический ампирный дом с колоннами (и, конечно, окрашенный охрой, как в таких домах положено) когда-то принадлежал графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину, известному археографу, собирателю древних рукописей, члену Российской академии, обер-прокурору Священного синода (конец XVIII века). С этим домом связано предание — здесь во время пожара Москвы сгорела принадлежавшая графу рукопись «Слова о полку Игореве». Все студенческое и преподавательское население института гордилось именно этим преданием, не подозревая о действительно происшедшей когда-то в этом доме трагедии