Михаил Александрович Тарковский родился в Москве в 1958 г. После окончания пединститута им. Ленина (отделение география-биология) уехал в Туруханский р-н Красноярского края, где работал сначала полевым зоологом, а позже охотником. Проживает там и по сей день в деревне Бахта. Творческую деятельность начинал как поэт. В 1986 г. поступил на заочное отделение Литературного Института им. А. М. Горького на семинар поэзии В. Д. Цыбина. В 1991 г. вышла книжка «Стихотворения» с рисунками автора, куда вошли стихи из дипломной работы. Прозу начал публиковать в журналах с 1995 г. В 2003 г. стал финалистом литературной премии Ивана Петровича Белкина 2003 года за повесть «Кондромо». Лауреат премий журнала «Наш современник» и сайта «Русский переплет», лауреат премии «Ясная поляна» имени Л. Н. Толстого за 2010 год. В 2003–2005 гг. был инициатором и соорганизатором съемок и автором идеи четырехсерийного документального телефильма с рабочим названием «Енисей-кормилец» («Промысел»), вышедшего в 2008 г. под другим названием и авторством. В фильме использованы кадры из личного видеоархива писателя. Фильм повествует о жизни рыбаков-охотников из Бахты. В 2009 г. Новосибирским издательством ИД «Историческое наследие Сибири» выпущена серия прозы из трех книг «Замороженное время», «Енисей, отпусти!», «Тойота-креста». (Приходится внуком Арсению Тарковскому и племянником — Андрею) Доп. информация: Главными мотивами для создания данной раздачи послужили мои безграничные любовь и уважение к автору. На вкус и цвет… и я не буду говорить, что это лучший писатель, но, на мой субъективный взгляд, это самый важный, самый нужный русский писатель современности! И увидев, что он не представлен на трекере, я решил исправить это обстоятельство. Тарковский — прозаик и поэт уникальной судьбы. Вот уже многие годы, покинув Москву, проживает в глухой сибирской деревне на берегу реки Бахты, работает охотником и изредка публикует свои повести и рассказы(в основном в журналах), в которых описывает то, что окружает его в повседневной жизни (природу, деревенский быт, труд в тайге). Рекомендую всем любителям русской прозы, особенно почитателям В. Шукшина, В. Астафьева, В. Распутина.
Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал: «Мне тот берег отвели… Убир-р-ай капканья к едерене матери!» Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему «чужого не надо, но его есть его», а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал «кумекать», представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.
Митька сидел в любимой позе — поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот с почесом и с кумеканьем все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей — колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном» на предмет воды — весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой всегда расстегнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар — черную пластмассовую коробочку с надписью «Набор сверел», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «- Петрович, дай сверло-то!». Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.
— От, старый пенек! — все качал головой Митька, — от че удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!
Покой Дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, «клюку он свою выбросил» и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню — разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.
Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска «обухе» с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили: «— О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!» Носился по сети и, подъехжая к берегу, лихо разворачивался и метнувщись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика: «— Погода налаживается!» гулко бросал: «-Я велел!», а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке — огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми как желуди ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза, жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди Толиного сухого и жаркого нутра. — На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.