У писательской палитры Темникова очень широкий спектр – сквозь искусную вязь его прозы проглядывает то лисья мордочка из новелл Пу Суньлина, то лукавая улыбка Борхеса, то томный эротизм бунинских «Темных аллей». Возможно, блестящие истории Темникова – это прообраз будущего евразийского письма, сбрасывающего оковы постылых жанров и смеющегося над их скучной геометрией, ведь его гармония выверена ходом небесных светил, а не портняжным лекалом.
ТРИ ИСТОРИИ
ДРУГИЕ ШЕСТЬДЕСЯТ
Он прибыл в замок и заявил о себе. Просил каждое утро ставить ему кувшин с водой, почти полный, так, чтобы горлышко было не очень узким, но и не слишком широким. Сначала Пеире долго смотрел в воду, а когда его лицо в кувшине разбивалось на маленькие волны, что-то получалось…
Он знал, что эта песня ему не удастся, ей просто не время, и это будет песня на случай. Он и без Бельчонка знал, что она победит, это же совсем просто сделать: шестьдесят рифм он заготовил заранее, и все, одна за одной, уже навевали печаль, а потом они ее развеивали, шумя, как вода в домашнем водопадике, поившем западное крыло жилья. Ему отвели лучший уголок, закут, мощенный камнем, только плиты со временем разошлись. Ветер приносил иногда пушинки с хозяйственного двора, где ощипывали голубей. Пушинки никак не хотели улечься на травку, пробивающуюся между плит, в которой слабо желтел один-единственный одуванчик, недовольный отсутствием солнца. Остальные он съел по привычке жевать горькую травку, молодым это не нравилось, они предпочли бы сельдерей, свежий салат, майскую капусту или зеленый горошек.
Скоро ему подадут жареного голубя и прошлогоднюю грушу, запеченную, как он любит. А вина мы выпьем завтра.
ДВЕ ВЛЮБЛЕННЫХ УЛИТКИ
Две влюбленных улитки непременно должны встретиться майским утром после ласкового дождя, чуть смочившего свежую землю, так, чтобы она источала тонкий аромат конваллярий, смешанный с горьким и печальным запахом гниющей осиновой листвы, цвет у которой черен. Свидание должно начаться именно ранним утром, когда влюбленные рожки не пересыхают на ветру, а в слизистых животиках булькает отчаянная пустота, ибо какая влюбленная улитка станет наедаться до отвала перед тем, на что этим двуногим уродам нужно всего несколько минут, в то время как улитки и ради удовлетворения страстей не привыкли слишком спешить, а уж если речь идет о влюбленных улитках, то тут им не кончить и за неделю. Техника сближения довольно сложна: оно начинается с подчеркнуто прохладной игры рожками, во время которой, однако, обе влюбленных улитки напрочь забывают о том, что почерпнуто ими в краткой энциклопедии с бесцветными и невыразительными фото, а потом они приступают к самой вдохновенной импровизации. Их влажные стоны и слизистые всхлипы – тихи, а тем не менее им самим кажется, что весь лес гудит и трещит, и всe это оттого, что еле слышная крепитация усиленно отдается в завитках непрочных раковинок. Удовольствие – во время прогулки найти такую парочку, поднять ее на ладони и осадить вашу спутницу, если она пустится на поиски некоторых аналогий. Пусть она только попробует заметить, слегка улыбаясь, что вот эти двое так трогательно забрались друг другу в раковинки, – можно сказать ей, что их тут не двое, а уж если быть точным, то четверо, поскольку созревание у каждой улитки мужских и женских гамет самой природой обрекает их на полигамный брак. Они вынуждены обмениваться с партнером и тем и другим добром, и можно, конечно, еще долго проходиться на этот счет, но все же лучше переменить эту тему и сделать так, чтобы ваша спутница задумалась не о физиологических особенностях соития влюбленных улиток – с ними как раз все довольно просто, – о природе случая: о том, как это влюбленные улитки, такие неспешные, находят друг друга в таком огромном лесу. Поворошите листву! Не на каждом вашем шагу вы найдете влюбленную улитку. Что же тогда делать настоящей влюбленной улитке, как ей найти свою пару? Ведь она не может шагать семимильно, как вы, она все-таки ползает – и: то листок накроет ее с головой, то пробежит жужелица, чей вид никому не придает бодрости, то вдруг бурелом. Вам-то всего несколько сухих веток, а для влюбленной улитки – целые завалы, вот и влезаешь на дерево посмотреть, с какой стороны это лучше всего обойти. Не говоря уже о жабах! Если встретится жаба, тогда совсем конец. Но вот что интересно. В журнале «Нива» № 17 за 1903 год есть сообщение о вскрытии одной огромной жабы, в желудке которой было обнаружено семьсот шестьдесят восемь улиток, и среди них не нашлось ни одной влюбленной. Так что, может быть, встречи влюбленных улиток назначаются задолго до их появления на свет. Может быть, за несколько прошлых перерождений.
Задувают огни жирных свечей, чтобы оставить их до завтрашнего представления – они сгорели только наполовину, убирают экраны и ширмы из полупрозрачной бумаги, а рассказчик прячет свой сямисэн в футляр, и если бы у него сегодня лопнула струна во время представления пьесы о влюбленных, пойманных сетью неба, он бы догадался, что это какое-то предостережение, и велел кукловодам хорошенько проверить запоры, а также поглядеть, не закатился ли куда уголек из жаровен. Но все три струны сямисэна, точно сговорившись, решили не подавать никаких сигналов этой ночью 14 ноября 1729 года.
Одинаковые шляпы из рисовой соломы все еще видно из-за ширмы – это головы рыбаков; на рассвете – а утро приходится как раз на финал пьесы о самоубийстве влюбленных на острове Небесных Сетей – это они обнаруживают Кохару с мечом в груди, который Дзихэй, вонзив, для верности повернул вокруг оси изящным, но сильным движением руки, так, словно бы он всю жизнь тренировался в искусстве приканчивать гетер, а не был всего лишь неудачливым торговцем бумажными носовыми платками. Находят и его самого, висящего на розовом поясе Кохару, который он привязал к поперечной балке шлюзовых ворот. Кукла, изображающая Кохару, стоит в углу возле Дзихэя, рука ее все еще зажимает отверстие, куда Дзихэй каждый вечер вонзает ей тупенький театральный меч. Этот меч служит ключом механизму, который заставляет куклу при полном повороте клинка очень трогательно вскинуть руки и раскрыть рот, откуда немедленно вытекает капелька красной туши, при желтом свете жирных свечей похожей на кровь. А это дает понять публике, что Кохару мертва, и что пора греметь откидными стульями.
– Не больно было? – осведомляется Дзихэй, раскачиваясь на сквозняке. Уборщики в это время всегда отворяют окна и двери, чтобы проветрить помещение.
– Нисколько, – ласково отвечает Кохару, – когда ты поворачиваешь ключик в замке, я этим как будто способна даже наслаждаться. Разве я тебе этого не говорила?
СНЯЩИЙСЯ ЛЕС
I
Единственный видящий глаз у этой старухи видел зорко. Замок на возвышении местности казался ей не настоящим, а нарисованным на заднике, как в домашнем театре барона, о котором ходило столько рассказов. Хотя гости оттуда свидетельствовали, что плоскостное видение – это обман. Охотники должны были пересечь лес. И вот она сидит на пороге своего дома, вернее, на низкой скамье, поставленной в раскрытые двери так, словно бы она собиралась бочком перешагнуть порог и остановилась, усадив на себя хозяйку, занятую страшным делом. Никто из гостей не смел притронуться ни к протянутой чашке молока, ни к ягодам, ни к лепешкам. Она думала похожее: теперь, когда стала старой, все валится из рук. В молоке надкрылья насекомых, ягоды в пятнах, лепешки пахнут рыбой, и ничего тут не поделаешь, в ее хозяйстве всего одна сковорода и так мало масла! Из жалости, страха и презрения гости бросали ей мелкое серебро, монетки часто оказывались на полу, в сухой чешуе карпов, и несколько нищих выбирали серебро, роясь в этом мусоре и опасливо глядя на страшное дело старушечьих рук. Самых отвратительных бродяг не подпускали к замку. Жаль. Они могли бы поделиться своими страхами с бароном и баронессой. Старуха работала. Ее дело не было ни трудным, ни приятным, просто ожиданием. В ее семье все женщины именно так и ожидали. Смолоду они, конечно, какое-то время бегали к ручью, к мельнице, к дереву фей. Последнее украшали лентами и развлекали танцами. Барон приходил посмотреть, но редко кому из них удавалось войти в замок. Старуха почти не вставала со скамьи. Нехорошим считалось только вот что.
Трудно сказать, с каких времен повелось пугаться смерти: если нитка вдруг кончится или оборвется. Страх заставлял какое-то время сучить пальцами воздух. И еще вот что – редкость. Так ли уж это важно было – прямо связать то, что одна за другой стали уходить такие терпеливые и трудолюбивые женщины, как она, и то, что однажды в проеме раскрытой двери ее дома появилась та отвратительная бретонка. Хотела войти – не вошла, помешала скамья. Бретонок не любили. Им подавали и хлеб, и молоко. Денег или рыбы не давали никогда, а этого-то они и просят. Та была с самого побережья, в грязном переднике и белом платке, повязанном как у девушки, сумасшедшая.
Старуха и старуха – они посмотрели друг на друга, и хозяйка дома испугалась: ожидания не было в глазах зашедшей. Вот ведь как бывает! А теперь она осталась одна: и всего один глаз. Такой работы больше никто не делает. Случайно зашедших к ней детей спешат увести за руку. Кланяются, извиняются «за то, что побеспокоили бабушку», крепко держат ребенка, чтобы он вдруг не вырвался. Интересно, что случись несчастье, у нее тоже просят извинений. Ребенка уносят на руках, забывая затворить дверь. Надеясь, что он еще очнется, его кладут прямо у порога. Прохожие сочувствуют матери, спрашивая, не поздно ли еще будет помочь, послать за кем-нибудь, кто высосет яд из ранки. Другие разглядывают капельку крови, проступившую на пальце, качают головой. Эти знают, что никакого яда нет, но и ребенку уже не помочь. Нам бы кто помог! Но ничто не заставит мать или кого из любопытных донести о случившемся в замок. Сам барон; и баронесса; и нередко их дочь, подрастающая год от года – то пухленькая, то хрупкая, то бледная, то румяная, то с оттиском смятой подушки во всю потную щеку, – приходят постоять на пороге дома этой отважной женщины. У барона вот какое ружье: граненый ствол покрыт зеленью, и если выпалить из него, разойдется в фиал о шести лепестках, в глубину которого слетятся жаворонки, чтобы их пение не было таким звонким; баронесса дребезжит пустой кофейной чашкой (ее любимой) о блюдце совсем из другого сервиза; в другой руке молочник, наполненный чем-то густым; когда девочка подросла, то и ее рукам оказали доверие, она стала приносить большой сферический аквариум. Пустой.
Барон; баронесса; их дочь. Только эти трое восхищались ее работой. Барон запретил производство пряжи в своих владениях и велел объявить об этом. Но странно: и он просто глаз не мог оторвать от веретена. Баронессу в большей степени интересовало само веретено и в меньшей степени запрет. Вот форма и вращение. И нетрудно догадаться, что их дочь не видела ничего, кроме острия. Время от времени со стороны троих доносились разные звуки. Я просто не знаю, что мне делать с этими ударами приклада о порог, пляской и плеском воды в стеклянной сфере. Рыбок не было. Кроме того, баронесса нет-нет да и наклоняла свой молочник слишком через край. Что-то густое и сладкое выходило из него отвесом. Вообще с их появлением мухи в старушечьем доме заметно оживали. А что делать с книгой, которую баронесса читала девочке на ночь? Какой шарлатан составил это переложение «Одиссеи» для детей? Приведу отрывок:
ЕЩЕ ТРИНАДЦАТЬ ИСТОРИЙ
ЧЕРЕПАХА
I
Как-то в одну неделю нам всем стало тошно от сознания беспомощности. Ужас перед вещами, наполнявшими дом, уже прошел, и вот, за завтраком из сосисок и сладкого чая, мы сошлись на том, что этот беспорядок угнетает не одну только маму.
В один летний, почти что праздничный день все это и началось. Громоздкая мебель отделилась от стен и неторопливо стала собираться в середине большой комнаты. Перемещение сопровождалось шуточками, внутренности ящиков занимали спальные места, и этого казалось довольно для самых рискованных предположений… Беспорядок нарастал…
Прошел месяц, прежде чем маме удалось вырастить из белья, утюгов, пылесосов, вентиляторов, шуб и сапог в коробках, а также бродячей обуви, некий регулярный сад вещей. Несмотря на маленький рост и очень слабые руки, ей удалось так разместить вешалки, ящики, коробки, подушки, разного рода тюфяки и раскладные кровати, тазики, шланги, инструменты в ящиках, ножи и ножовки без определенного места жительства, что и правда получилось пространство, удобное для прогулки и медитации, в котором предметы, все как один, навевали скуку и… тошноту. Смертельно больная мама воспользовалась нашим дневным отсутствием и ключами, которые мы сделали для нее, чтобы она приходила покормить рыбок и черепаху. Не точно было бы сказать, что она установила идеальный порядок. Рыбки умерли. Кто-то задел аквариум, который мама переставила на край стола. Ни одной не удалось спасти. А черепаха пропала. Сашка как будто бы видела ее на полке в ванной рядом с тремя мыльницами (хозяйственного, туалетного и дегтярного). Но не сама же эта черепаха туда забралась. Сашка принимала душ, и кроме нее в ванной никого не было. А это само по себе уже странно. Сашка не любит плескаться в одиночку и отрывает от дел всех, кто есть в доме. Один приносит ей из сумочки новую губку в виде мишки или цыпленка, другой – резиновых зверюшек, третий – «Cool Girl», чтобы она могла быстренько перелистать его и швырнуть на мокрый пол с криком: «Какая пошлость!»
Утром, за завтраком из сосисок и сладкого чая, я сказал, что больше не могу жить без домашних животных. Рыбки погибли. Черепаху (тут я насупился, чтобы они все вспомнили, как она была мне дорога) кто-то, вероятно, снес на птичий рынок, когда не хватило денег на пачку «Vogue». Все перешедшие на «Союз-Аполлон» бурно запротестовали. Сашка, особенно печальная с тех пор, как в доме перевелся кофе, снова напомнила мне про полочку с мыльницами. Но это же было так давно! Тогда я сказал:
ВЗГЛЯДОМ, ДОЛГИМ, КАК ДОЖДЬ
Помню, когда Света стояла у полки и бумаги шелестели у нее под пальцами, мне казалось, что у этого шелеста есть какое-то тихое эхо, и сейчас, когда здесь уже совсем не стало мягких вещей, оно завладело пространством дома с какой-то пугающей долготой. Зеленый чайник на плитке нагрелся, умерил шипение и – уронил на себя ручку… На Свете была белая майка с оборочками на плечах. Сначала она пробовала читать записи, но там было неразборчиво, тогда она потянулась к рисункам, слипшимся залежам, чтобы найти ответ на интересующий ее вопрос. С нее постоянно сползали трусы: слабая резинка. Это дерево. Снова дерево. То же самое дерево над лужей, изъеденное маленькой луной. «Мне кажется, ты весь год только и смотрел в одну и ту же точку. В дождь, в снег… а это… кто эта натурщица?» Ей нравились люди и животные на моих рисунках, пейзажи никак не могли рассказать обо мне. В прошлом году я припрятал от нее рисунок, мне было легко подготовиться к нашей встрече. Теперь пускай смотрит. Проглотив мое молчание почти без обиды, она отложила в сторону карандашный рисунок. Девушка с длинными бедрами, длинной спиной, на смятой простыне, которая пришла с пляжа в июле прошлого года, съела мисочку малины с молоком и сахаром, содрала присохший купальник и заснула на диване, пока я затачивал карандаш. Она в тот день чуть не обгорела. Белая кожа плохо воспринимала загар, и в одночасье ее плечи из бледно-желтых стали цвета молочного киселя. Собачку рисовал ребенок. А эту собачку уже я. Да, у меня есть очень тонкая кисточка, не то мангуст, не то барсук, рябой и жесткий ворс. Третья собачка требовательно цокала коготками по полу террасы. И мышь бегала, как и сегодня, по бревнам сруба под фанерой. Когда она выйдет из щели, чтобы взять сухарь, ее мордочка будет окружена перламутровым ореолом. Это мне всегда напоминало детский глаз: зима, слезы по пути домой, и ряд уличных фонарей в сиянии, словно мышиные рыльца.
«Я разочаровалась в одном человеке», – Света направлялась к моей постели, двумя руками повыше подтягивая слабую резинку. Все подробности нашего общения я мог предугадать, она повторяла их педантично, каждый раз, и вряд ли помнила, что уже говорила такие слова, так потягивалась, так расставляла локти, придерживая трусы, так подбирала мягкий живот. Может быть, ей приятно и грустно было вот так, печальной и нежной ночью заканчивать лето. Лето школьника заканчивается двадцать третьего августа, лето студента – двадцать девятого. Именно в этот день, несколько лет назад, я столкнулся с ней в ряду брезентовых палаток лагеря «Политехник». Я пришел туда по дороге, заросшей орешником с обломанными ветками. Стояла и ночью несносная духота. Ветки поплатились за посягательство на дорогу, и печальные листья висели ребристыми эмбрионами, которые издавали табачный запах и под пальцами рассыпались в крупную крошку. Света ходила перед палаткой с надписью ZAEBEST, которую вывели дрожащими мазками зубной щетки. Мягкая зверюшка, которую она страстно прижимала к груди обеими руками, была из невидимок, привыкших греться о рыхлые формы розовощеких девушек с серыми глазами величиной с хорошего сорта крыжовник. И мне ничуть не приглянулось ее сентиментальное лицо, но через год, ровно день в день, я набрел на палатку с дрожащим словом и услышал, как она зовет подружку: «Чижа!» – слишком уж сюсюкающим тоном, а когда дали музыку на закрытие смены, мы оказались в одном кругу. Хвостик, выгоревшая ровная челка, майка с оборочками, та же, что и в этом году. У нее сползали трусы, она и тогда набросилась на мои записи, потом на рисунки кистью. Внутреннюю сторону ее бедер уродовали стягивающие шрамы. Как только я гасил свет, она прижималась ко мне и говорила: «Вокруг столько грязи, а ты ее совсем не видишь, ты замкнулся в своем радужном мире». Не помню, когда она вместо радужного назвала мой мир розовым. Я не возражал. И в этом не было упрека, скорее зависть. Страсть доводила ее до одышки. Успокоив дыхание, она потягивалась, с лицом фокусника, производящего на свет вереницу призрачных сосисок, пускала газы и говорила: «Ты, наверное, устал? Но это ничего. Давай отдохнем, у нас еще целая ночь впереди…» И почти тут же засыпала. Что-то мне часто попадаются девушки с ожогом промежности. Одна из них, например, села в сковородку с горячим постным маслом, тогда ей было три года, и поэтому в тридцать три она все еще боялась потерять невинность. Но Света была не из тех, кому шрам запечатал задницу, и теперь я благодарю ее, благодарю мысленно, в пустом доме, где каждый звук немного с ответом из прошлого, и, если я сделаю шаг в сторону кровати, второй, ничем не застеленной, то на панцирной сетке проснется забытая Светой зверюшка и долго будет укладываться. И мыши за фанерой с разбегу налетают на гвозди, и гвозди поют, как пластинки окарин, которые дом держит во рту, у каждой свой тон, своя мышь.
Вчера… как это было? Как это мне пришло в голову? Дайте-ка вспомню. Возвращался с работы, нес бутылку молока для собаки. На каждом шагу оно булькало в сумке, неси его, не болтай, крышечка подтекает. И тогда мне пришло в голову: что же это я делаю? Столько раз одной и той же дорогой, и все примелькалось… Этот медленный ход, плечо, парализованное молоком, а я все равно ничего не вижу. Фантазии у меня хватает только на то, чтобы представить, как молоко вытекает из-под оборок белой фольги. Еще весной сказал себе: пускай на двадцать минут подольше, зато вот, лесом. И первые дни, какие это были двадцать минут! Их пространство, сначала прозрачное до сизых сумерек в скоплении молодых лип и долгих ложбинок со светящимися на солнце гребешками и холками по краям, потом начинало мутнеть, и когда лопасти листьев распускались в полную силу, старые орешники смыкались наверху, и я, ныряя в полумрак дороги от пятнистого жара прореженных перекрестков, первую минуту слеп. Несколько шагов без всякой уверенности, что взял правильное направление и не сойдешь в траву, которая под ногами трещит и хрустит, как будто наступаешь на макароны, потому что в ней перепутался мелкий хворост. И, привыкая к темноте… Съедобных грибов здесь никогда много не бывало. Сросшаяся русыми шляпками пара молодых поддубовиков, которые оставляют на пальцах анилиновые пятна (одна старушка сказала мне, что это и есть сатанинский гриб, она собирала рядовки, ее складной нож и очки держались на шее, на красном шнурке), гигантский дождевик, выродившийся до размеров кулака или яблока, в другой раз это был вообще череп собаки, непристойные шампиньоны, такие, что я вообще запретил бы их фотографировать для журнала «Юный натуралист»… Это, пожалуй, все, что в разное время удавалось подобрать на трескучем дерне и бросить в мою холщовую сумку. Но в чаще старого и нездорового орешника были и такие грибы, которыми я любовался, как цветами. Иногда они каплями крови проступали на давно разложившейся палке с черной корой. Иногда высыпали на прошлогодних листьях, ничем не связанные с почвой, и эти больше всех походили на странные гадкие цветы картофельного цвета, особенно оттого, что их шляпка разделялась на лепестки. Попадались грибы в виде неровной чашки без донца, с темным запекшимся краем. Эти напоминали то неглазированный фарфор, то разваренное тесто пельменей. Иногда на изломе лесины появлялась целая череда колумбовых яиц, прямо стоящих на тупом конце и ослепительно белых. Позднее, впрочем, из них вылуплялись обыкновенные грибы, такие же заурядные, как шампиньоны. Или в полумраке раннего утра, далеко в стороне от дороги, видный сквозь анфиладу лиственных арок, пышно и холодно вскипал бородач, гриб, похожий на ветки в инее, но упругий, каучуковый, полный мусора и жучков, сверкающих синими искрами, и матовых, черных; не знаю, какие из них кормятся грибом, а какие кормятся в грибе. Наконец, ближе к сентябрю, обугленные подножия молодых дубков, между пальцами ног, уходящими в землю, выпускали красные языки, кровавые и кровоточивые… Конечно, я забыл о золотистых, оранжевых, аквамариновых или лиловых каплях воска, разбрызганных так, будто кто-то ночью носил по лесу декоративные свечи. Это ведь тоже были какие-то грибы.
Как-то раз, когда у меня на неделю отключили электричество, я сделал грубый подсвечник из толстой проволоки: обмотал ею палку, выдернул ее, получилось нечто вроде спирали, которую я привязал к рогульке, чтобы вышла подставка. Терпеть не могу совать свечку в стакан или клеить ее на донышко блюдца! Но тут оказалось, что купить обыкновенную свечу невозможно. Хозяйственные магазины предлагали только разноцветные, подороже, и я жег их одну за другой, и подсвечник быстро заплыл разноцветными каплями, в которых попадались обугленные трупики мотыльков.
Сегодня утром я вынес его на свет и завтракал овсяной кашей на воде, рассматривая его форму. Было не очень холодно, паучки, залетая под навес террасы, ходили у меня в волосах. Несколько жадных ос напало на виноград, который я, отбиваясь от таких же жадных ос, собрал на одной даче по пути домой. Мне вспоминался ленивый, оттаявший шмель. Одним апрельским полуднем он старался найти что-то в цветах вертолетиков, желтых и таких нежных, что ему приходилось зависать над ними в воздухе. Синий, красный, желтый, зеленый воск собрался снопом вокруг рогульки. «Хочешь, я зажгу свечу? Мы поставим ее посреди стола и будем любоваться бликами объедков?» – «Нет».
УЛИТКА
«Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам», – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.
Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: «Это шутка, шутка…» Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? «Не стоит», – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.
Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: «Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…» Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.
Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.
Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: «Я молча…» Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. «Далеко, – подумал он, – больше километра». А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.
КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ
Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.
И тебя накроет. И ты заснешь.
Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).
В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.
Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.
ЛОШАДКА ИЗ ВИННЫХ ПРОБОК
«Я умираю, – писала Соня, – без тебя я чувствую себя так, как будто из меня что-то вынули». Маленький доктор улыбнулся. Он только что растопыренной ладонью закрыл за собой матовую дверь палаты, внутри которой угасали темные стоны. Густая седая бровь, синевато-розовое лицо, жилка на безмятежном челе. Он притворно хмурится и кладет руку мне на плечо: «Жить будет. У нее просто истерика». С первой частью записки мы покончили. Вторая… Ведь мы и правда давненько не виделись, тут я тебе, девочка, пожалуй, поверю.
Санитар труповозки накрывает простыней серьезное лицо Горохова. Соня, когда я доставал твою записку из-за провода, ведущего к кнопке звонка, твою записку, мокрую от безутешных слез, которые с утра проливало июньское небо, меня ударило током. Пишу тебе это на носилках, так как под простыней еще светло… Нет, пожалуй, для оправдания это слишком витиевато. Мы скажем ей, что был дождь, такой сильный, кипящие лужи. А ты могла бы и позвонить. Вот еще! Панцирь маленького ому, телефон молчит.
«Я не из тех, кто этим занимается по телефону», – обыкновенно говорит Соня. Вчера она, судорожно утопая в кресле, пуская последние пузыри, читала ему «Настоящую нежность не спутаешь». Горохов любил метафоры водяные. Была сушеная земляника, и от нее к пару над чашками примешивался совсем иной туман. (Взвешенное водяное сравнение.) Туман этот покрывал собой косогор Каменной Чаши, не пряча, однако, пухлое голое плечо Сони. Мошка, охочая до соленой жидкости, приклеилась к ее запыленным усикам. Надо было тогда и сказать ей, как она мне надоела. Гнойнички на лбу под челкой, гнилые передние зубы… Я старался вести себя серьезно, чтобы она ни в коем случае… Но Соня сама находила повод для улыбки. Рефлекторной, может быть, как у новорожденного. Когда он поест, когда он срыгнет, когда вставит тебе записочку (требование невыполнимо) и отойдет от двери, сохраняя сытую улыбку. Собственно, Соня всегда улыбается от сытости. Это у новорожденного совсем нет зубов, а у нее, чуть что, всегда в сумочке есть батончик. Каждая игра отнимает много сил, не удивительно, что после этого так хочется есть, говорила она, выходя из душа и вытирая спину полотенцем, которое держала за концы так, что двигалась только спина, а расставленные руки оставались неподвижными и, наверное, болели, и, наверное, ей эта боль доставляла удовольствие. Можно еще купить мороженое, булочку, трубочку, слоеный пирожок, жевательную резинку в шоколаде.
Это были утомительные прогулки от киоска к киоску. Соня вставала на цыпочки, показывала стертые каблуки, как ребенок, в окошечко глубоко ввинчивала руку. И всякое действие исполнялось ею серьезно, с любовью к собственному телу. Есть, купаться, всунуть ногу в ботинок, слизать кефир, пролитый из чашки на запястье. Подвести губы. Этого Горохов мог не бояться. Но вот речь. Каждая фраза у нее начинается с улыбки. Горохов спрашивал себя, почему мы все время только ходим, или что-нибудь покупаем, или что-нибудь едим? Он казался себе героем японского комикса для девочек. Однако в комиксах про девочек, у девочек хрупкие ножки в огромных ботинках, и когда они едят, это не портит им ни лица, ни фигуры. Такие же, как Соня… да нет, она, несмотря на одышку, все еще подвижна, все еще читает ему Ахматову, только Ахматову, только раннюю. Передовые девушки – им удается духовно вырасти до «Гражданской обороны», минуя соблазны брачных притязаний. «Никогда!» – вчера ответил ей Горохов.
Потому что у него в пепельнице лежали винные пробки. Две. Это опять Соня. Ты должен любить красное вино. И сначала, под ее присмотром, ему пришлось полюбить поддельное грузинское (сейчас вспомню марку), но вечер прошел приятно. Посетили загородный парк. Соню укусила оса. Горохов убедил ее в том, что это муравьиный укус, и так как укус муравья может пройти, если смазать его слюной, облизывал рыхленькую кожу над коленкой. Волоски попадали ему в нос. После этого романтического приключения (загадка ведь, чего это она летом не бреет ног) ему предложили полюбить вино молдавское. И вышло противно, вышло больно. Соня вина почти не пила, убежденная с детства, что если напьется, то натворит глупостей и упадет в своих глазах. Горохова она заставляла пить почти насильно. Но в молдавский час и с ней что-то произошло. Отбросив стыд, она потребовала, чтобы сонный, наглотавшийся кислятины Горохов пересчитал у нее все родинки, пока еще не стемнело. Раз уж он не может немедленно осыпать ее розовыми лепестками. Лепестки следовало бы заготовить, так как не везде приятно.