Это невыносимо светлое будущее

Терехов Александр Михайлович

Александр Терехов – известный прозаик, автор романов «Крысобой» и «Каменный мост» (шорт-лист премии «БОЛЬШАЯ КНИГА»).

Герой сборника повестей и рассказов «Это невыносимо светлое будущее» – молодой провинциал – начинает свое личное наступление на Москву в то смешное и страшноватое время, когда вся страна вдруг рванула к свободе, не особо глядя под ноги. Невероятно увлекательные, пронизанные юмором и горечью истории. Никакой жалости – прежде всего к самому себе.

Бабаев

Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках – все разрозненно, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых – и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи – умер человек, очень жалко – какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?

Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке «по росту», – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.

Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла, и украла из кассы пятьсот долларов!

Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.

Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.

Коммуналка

Рассказы

University

Вранье, когда вздыхают: жизнь пуста. Жизнь не пуста, она – бесследна. Все уходит нечувствительно. Спросят: где вы получали образование? – и нечего сказать. Не осталось следа. Да и сам мало следишь, не рыпаешься – просторы Отечества столь велики, что некуда деться – сил хватает на один рывок: дед вырвался из колхоза в могилу, отец вырвался из хаты на асфальт, я из провинции прорывался в Москву, сверяя направление по кленовому контуру Московского университета, верхушку которого в ненастье съедает туман – там живут боги. В земле, где все рельсы обрываются в Москве, где с колыбели райским пределом звучало: Москва, МГУ – дальше ехать некуда. В три поколения советское время исчерпало живую воду и пахнуло пустыней.

Москва знала иные райские кущи, умела их отворять магическим заклинанием «Шереметьево», но провинция слепыми кротами прорывалась на Ленинские горы – МГУ звучало священно, как «МОГУ»; и высокий шпиль золотили вовсе не красная профессура, не передовые рубежи советских знаний, не целинные распевы и не сам дворец, окруженный ботаническими садами и альпинариями, – золото светило по наследству, с Моховой, от гранитных имен девятнадцатого столетия, от эпохи мечтаний и первой крови. Русское чутье, благодарное редкому добру, одинаково владело стариком помещиком, крестящимся на Моховой в память о Грановском, о стиснуто-сердечных сороковых годах, и нами, задиравшими головы на самые большие в мире часы университета на Ленинских горах. И кто ж знал, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, если в слагаемых видеть лишь цифры площадей и вместимости и не видеть алтаря.

Нас, провинциалов, разгромили на Ленинских горах, где громили всех, кто посягал на Москву: и Наполеона, и гетмана Хоткевича, и хана Казы-Гирея, лишив даже излюбленного русского занятия: наблюдать конец света – свет кончился раньше. И университет-совокупность раздавили совокупления и купли, писания раздавила прописка, общежитие растерзало жизнь – никаких прощальных лучей: одна холодная пустыня. Для обустройства ее и согрева мы начали пить да гулять, не подозревая, что именно в пустыне главные искушения и воздвигаются высокие, как горы, дворцы, и с вершин открываются царства мира.

И сам дворец манил лишь издалека – вблизи оказался неуловимым, текучим, многолицым и ветреным – за пять лет так и не позволив понять: какая ж сторона дышит для тебя; остался разлаписто лежать сфинксом в высокой короне. Всем чужой в главном: в значении своего размера. В нашей земле высокими строились лишь церкви – а церковь, как бы ни велика, внутри таит еще больший простор, куполом достающий Бога. Нам никогда не понять исполина, сдавленного внутри. Мы по бедности не привыкли гулять и любоваться. Мы строим, чтоб молиться, чтоб жить. Чтоб прятаться от зимы. Мы – внутри. Зачем строить такой высокий дом, если под его кровом над головой всегда этажи и нигде – небо?

И дворец навек замерз немцем на русской службе: скопищем столов для постановки на учет; берлогой хитрых органов, приглашающих студентов на неведомых этажах помогать революции без отрыва от учебы; пастями вечно стопорящихся лифтов; без размаха гуляющей аспирантурой; приличными обителями профессуры и тихой гаванью профилактория с мудро зауженными кроватями и цепной старухой на водоразделе меж двух половинок: сильной и прекрасной.

Коммуналка

Песня о счастье

Вообще-то я согласен, что коммунальные квартиры – это тяжелое наследие социализма и до революции большевиков этого, конечно, не было. Но самое счастливое время в своей жизни я прожил в коммунальной квартире.

«Вечером въезжай! – просил предшественник и прятал взор. – Комнатка – восемь метров! У соседки морда – за неделю не переделаешь. Не пожалеешь!»

Затвердив: верхний замок – два оборота, нижний – с нажимом один, шестая дверь налево, я въехал ночью. Протащился во тьме узлами и баулами и упал спать на голый матрас.

На новом месте не спалось. Все время просыпался среди ночи. Поворочаюсь, подумаю – как хорошо! И дальше сплю. Опять просыпаюсь, думаю: человек въезжает в коммуналку оттуда, где еще хуже: с улицы, казармы, тюрьмы, общаги, – поэтому такая радость. И снова сплю. И опять пробуждаюсь средь мрака ночи, и приятно понимать, что всему лучшему в себе я обязан коммуналке. Этой мой корень. Это самый лучший корень. От него все самое лучшее у нас: коммуна, коммунистический субботник, коммунистическая сознательность. И я опять дремал.

А потом спать расхотелось вовсе. И я просто чесал живот и прикидывал, что в ближайшее время надо завести: стол, стул, жену, лампу, а потом глянул на часы и сел: полдень. Черт, а почему же так темно?! Ага, оказывается, мое окошечко наглухо перекрывает стена соседнего склада. Ах вот почему эта сволочь хотела, чтоб я въехал вечером. Ну и ладно.

Пятый курс

Ну про что ты мне сможешь спеть?

Про то, что пройдет еще совсем немного времени, пройдет еще совсем немного времени… Пройдет еще совсем немного времени, а я томился в читалке над «Доктором Фаустусом», грозящим перейти количеством страниц в опухоль головного мозга, и ненавидел орущий и ржущий молодняк, а тут еще музыка – ну что там такое? А это тетеньки, дяденьки, лица коснувшихся старости детей – у людей юбилей. У людей тридцать лет выпуска, я их боюсь, и поэтому – за колонну, в холод, но ведь все равно – пройдет еще совсем немного времени, да?

Да! Но пока я макаю себя в тишину факультета, по усталым ступенькам наверх, и высокие двери, и мир белых крыш за окном, и голые сабельки веток под далекой синевой, и мимо скрип чьих-то ног, и до звонка еще жить – да, эти голубые стены и перепончатые окна, и белые крыши, как перевернутые днищами наверх лодки… Этот дом мертв, когда в нем люди, чужие лица стирают твое, но когда тишина и глоток пустоты, тебя достанет его недоступность и равнодушие к игрушечным баталиям экзаменационных трагедий, скуке, любви, всему, и он сродни лишь незримому, что растет незаметно для нас, серьезному, что в ряду со смертью и жизнью, духовному скелету, что до конца. И мы потом еще поймем мучительную сладость позолоченных солнцем стен, простора коридоров и запнувшейся пропасти центрального провала, ощущение легкости падающего снега и блаженства свободы почти навсегда, обязательности этого ежедневного праздника и щадяще замаскированную его невечность – эти стены не опустятся до нас, а нам – куда уж наверх, но если б смерть была выбором…

Я бы хотел тогда пасть. Пасть снегом мимо мрамора и балюстрады, вниз, бесконечно и благодарно, чужим, признательным, растворяясь брызгами, вкраплениями роднясь с этими стенами, оставаясь в них, приобщаясь, сживаясь, и даже частью своей ничтожной не коснуться пола, целиком растворясь, распавшись в полете.

И ты никогда не любил меня, как и всех, ты тыкал мне в морду, что здесь я из милости, и ногти мои грязны, и я до сих крадусь понуро, как сквозь строй, мимо столичных пенок, смолящих сигаретки и выставляющих ножки у твоего парадного крыльца, и если я и смотрел на тебя – только исподлобья и больше никак. Тебе не до любви, твоя участь странней: принять всех безымянно, но поголовно, и оставить взамен жгучее клеймо ощущения этого паскудного времени.

Лето

Он уже во сне чувствовал, как ему плохо, – это неправда, что человек во сне расходится с собой и просыпается всегда наивный, как свежий лист календаря, – нет. Он приметил эту неправду еще со смерти матери: утро уже приходит придавленное горем, оставляя лишь скучную необходимость припомнить – что именно стряслось.

Он уже во сне чувствовал, что ему плохо, как его бесят обтянутые цветастыми наволочками тугие подушки под головой, жаркая податливая перина, собственный рот, сухой до песочного скрежета, чужие неопрятные стены с отставшими у потолка обоями и сальным мерцанием паутины, занудливый куриный стон и присутствие рядом чужого тяжелого тела с осторожным стеснительным дыханием.

Спокойно лежать не давали мухи – он устал дергать ногами и мучительно морщить лицо, трясти головой от их неутомимых, противных касаний – надо было вставать. Надо было перелезать через человека, который теперь – его жена, она спала на животе, чуть выставив, будто робея, из-под одеяла толстоватые икры с рыжеватым на солнце пушком. Это его жена. Он спит с ней всю ночь – он зашевелил пальцами: раз… два… четвертый раз! Впереди предстоит жизнь.

Он зря поехал в деревню к ее родителям. Нет, он знал, что деревня – это не город, и все такое, он сам рассказывал ей, что дед и бабка его – деревенские, что гостил он у них, гонял гусей с колхозной ржи; но когда ехал, он думал про речку и лес, про поле со стогами до горизонта, а получился дождь, жадная сосущая глина, крысиный шорох под полом, запущенные старики и старухи, которые дышат прямо в лицо и которым надо орать одно и то же по четыре раза, даже собственное имя, жуткое застолье с упорным требованием-воплем «Горько!» – и все жадно пялятся: как это будет? – жена, красная от жары, всем улыбается, толкает его под бок, он встает, закрывает глаза и тянется к ней губами под хоровой счет: «Раз, два, три, четыре…», столы, крытые клеенкой с рыжим Карлсоном, уродливые лица, старательно громкий голос: «Поздравляем со сдачей скважины в эксплуатацию!», еле живой проигрыватель с единственной пластинкой «Черный кот», щербатая пьяная баба, тянущаяся через стол к нему раз за разом: «Что ж ты за мужик, если столько-то пьешь? Как же ты свою жену… будешь?» – потом эта баба сидела в грязи посредине дороги и выла какую-то песню, не глядя на ковыряющего в носу белоголового сына в синеньком школьном костюмчике; он ел, вдавливал себе в рот, внутрь, куски противной, жирной пищи, улыбался – у него щеки болели от улыбок, вылезал из-за стола пожать руку очередному, подвернувшему к хате трактористу, чуть не грохнулся с крыльца через протянутую ради смеха веревку, он пытался не глядеть на свою жену, ставшую сразу чужой, ставшую не его человеком – она была в своем мире, она не могла быть без этого мира и только иногда смотрела на мужа испуганно и жалко, а он хорохорился и опять, опять улыбался, вставал, тянулся к толстогубому, кисловатому от пота рту и с мукой тискал на руке часы, украдкой, когда нагибался под стол гладить кошку, зная – сейчас его обсуждают, что невесел, что брезгует, что мало пьет и чисто ест, и жене неприятно, и ему казалось, что эта мерзость останется на всю жизнь, а потом сдвинули столы, попрятали по пазухам и сумкам оставшийся самогон и повалились спать среди мух и крошек и неубранной посуды.

Он еще глянул на рябую от мух лампочку и полез вставать. Жена проснулась, но глаз не открыла – это было противно, – следила, что ли, за ним? Он торопливо натянул штаны, кривясь от скрипа половиц, сунул ноги в сандалии, спеша выйти, пока жена ничего не спросила – это удалось; она не подрассчитала чуть-чуть и сказала что-то, когда он уже выскальзывал из комнаты. Сказала что-то вроде «Доброе утро».

Другой человек

Меня в Сергиев Посад занес так себе случай. Лихая подружка прижималась коленкой: «Поедемся в Сергиев Посад. Я покажу свои любимые места. А вы мне – свои. Останется время – в Лавру сходим», но мамаша ее не пустила, а я по дождю не решился уехать тотчас и, потрясенно выслушав гостиничные цены (чтоб я верил ушам, тетка дополнительно писала цифры на бумажке), заплатил назло за три дня и три ночи. Стоял среди холодного номера, ждал, пока кран вдоволь отсморкается ржавчиной, даст горячую воду. И колокольня ждала напротив.

Да, я вижу. Да, раз здесь – схожу в Лавру. Дуб повалился, стены дубовые пали – я хочу рассмотреть желудь, из которого росло. Моя дубовая голова сгнила. Нет сил. Хочу почуять насилие святости над собой. Хотя все это так скучно. Все вру, лень и тлен. Не верую.

Но дорог он мне, мне друг – Варфоломей Кириллович.

Варфоломей Кириллович – это в скобках, а спереди – Сергий Радонежский, так в мирских книгах. Хоть не ведаем: отца звали Кириллом в миру? Или нарекли в предсмертном монашестве? Вар-фо-ло-мей. Так и липнет к имени «ночь». Нет. Любимей – Сергий.

В первобытных русских закоулках не оставляли монаху даже начальной буквы детского имени. Рождался – другой человек.