Открытые берега

Ткаченко Анатолий Сергеевич

Сборник «Открытые берега» наиболее широко представляет творчество Анатолия Ткаченко, автора книг «Берег долгой зимы», «Земля среди шторма», «Был ли ты здесь?», «Сезонница» и других.

Действие повести «Тридцать семь и три» происходит на Дальнем Востоке в туберкулезном санатории. Это произведение о преодолении страданий, о вере в жизнь, исполненное истинного оптимизма.

Герои рассказов А. Ткаченко — промысловики, сельские жители, лесники — обживают окраинные земли страны. Писатель чутко улавливает атмосферу и национальный колорит тех мест, где ему пришлось побывать, знакомит читателя с яркими, интересными людьми.

РАССКАЗЫ

Гибель владыки

Маленький островок-риф медленно протаивал из-под чистого снега и льда. Серые выщербленные камни в бурых пятнах лишайников уже теплели от солнца, а вокруг лунными застывшими всплесками дыбились торосы льда, и оттуда тянуло холодной сыростью. Холод и белизна простирались во все стороны океана.

И вот несмело меж камней побежали ручьи, не такие, как на Большой земле, — прозрачные, без прелого листика и былинки, холодные и блескучие.

Ни деревца, ни кустика. Камень, скудный мох.

Но и здесь пробуждалась жизнь. Оттаяла муха, расправила занемевшие крылышки, тонко прожужжала от камня к камню; проснулся муравей — и сразу за работу: сдвинул крупинку сухой теплой глины, потащил себе в нору. Черный одинокий жук долго прислушивался к теплу, сочившемуся сквозь панцирные надкрылья, потом неуклюже заковылял, еще не соображая, куда и зачем.

А солнце грело, поднималось выше. Ручьи слизали снег с мягких песчаных берегов, и островок обозначился серо-желтой глыбой среди белой пустыни. Потом нахлынул туман, мокрый, тяжелый, откуда-то с юга, от теплых вод. Он оседал на камнях, точил лед, тек и сочился. Пришел ветер, холодный «северняк», упал туман дождем, и море загремело. Из черных провалов выплеснулась густая, пахнущая солью вода.

Мыс Раманон

Стелла Ивановна сказала:

— Ребята, напишите сочинение. Расскажите, как вы провели лето, что видели, где жили.

Она села и раскрыла книжку, но читать раздумала. Вырвала из тетради листок, стала рисовать. Она всегда что-нибудь рисовала: чаек, деревья, горы…

Петька Трушин смотрел на ее черные опущенные ресницы, розовые губы, щурился маленькому солнцу на ее золотых часах и думал. Думал, что очень красивая досталась пятиклассникам учительница, пожалуй, такая же, как жена у капитана с «Оскола», только та в голубых брючках ходит и папиросу курит…

И звать Стелла Ивановна. Что такое Стелла? Наверное, очень красивое что-нибудь. Потом думал Петька о сочинении, и когда понемногу забыл об учительнице, начал писать.

Что подумал он обо мне?

Он глянул на меня, отвернулся, но я почувствовала: он глянет еще раз — как-то чутко дрогнули его глаза. И он снова, отыскав меня среди других женщин-укладчиц, глянул издали, почти с того конца плота, — теперь медленно, чуть сощурившись. Оглядел лицо, коротенький фартук, ноги. Я это почувствовала, слава богу, не девочка. И не обиделась. Это в книжках иногда пишут, будто женщины обижаются… Требуют, чтобы на них возвышенно смотрели. А как это «возвышенно» — никому не понятно. Выдумали все. А я знаю: женщине приятно, когда на нее как на женщину смотрят… Вот он опять… Мне только немножко стыдно, потому что приходится слишком низко наклоняться над бочкой, когда я кладу на дно рыбу. Пусть смотрит. У меня красивые ноги. Будь они такие, как у Нюрки, которая работает рядом со мной, я бы их тоже прятала в брезентовые брюки. И на чулки бы лишнюю пятерку не тратила. Ноги у меня, может быть, лучшее, что есть; еще мальчишки в школе называли их «балеточками». Да что там говорить! Стесняемся, а юбки теперь повыше шьем. Я вот и деревенскую пословицу помню. Сначала, когда услышала ее от подвыпившего парня, чуть не заплакала от обиды. Теперь ничего. Теперь даже говорю иногда подругам: «Коня выбирают по зубам, бабу — по ногам».

К нему подошел начальник плота Степанов, заговорил, слегка взял его под руку, как бы поддерживая на скользких досках. Сейчас он стоит ко мне боком, слушает Степанова — нет, он почти не слушает его, только скучно кивает головой и молчит. Степанов водит рукой, тычет ею в укладчиц, будто пересчитывает, и бубнит так, что слышно сюда. Он вынул блокнот, что-то записал. Вот повернулись, идут назад по плоту. Ближе, ближе… Опускаю голову, чувствую, как в лицо ударил жар. Чего это я? Мужчин не видела? Да и не сказать, чтобы уж очень красивый был. Обыкновенный. Только губы припухлые, слишком капризные. Как у девчонки. А самому под сорок, не меньше. Но какое мне дело? С чего я краснею? Ну, посмотрел, на то и баба, чтобы на нее смотреть… Нет, он как-то так посмотрел — сам переменился, мне почудилось, испугался даже чуть-чуть. И я испугалась. Первый раз — сердцем…

Остановились у конторского стола Степанова, сели на табуретки. Он лицом ко мне. Я мельком глянула: под ним была коричневая табуретка — та, что покрепче. Порадовалась. Другая, зеленоватая, совсем разболталась, с нее и упасть можно. Степанов диктует ему что-то и, даже сидя, суетится, вертится, мнет в пальцах папиросу и никак не может закурить. Отвернусь и поработаю хорошенько. Не отстать бы от подруг. Вон Нюрка уже кончает бочку, а у меня половина только.

Укладывать рыбу не очень трудная работа, в колхозе куда тяжелее приходилось. Особенно на прополке, в жару. Так наломаешь себя, так усохнешь, что после доберешься до постели, упадешь и лежишь, как святая: ничего не хочется, вся легкая, хоть к небу отходи. Здесь другое дело. Поначалу устаешь, пока не приловчишься. Потом ничего. Спина тоже привыкает: начнешь класть рыбу — низко наклонишься; бочка наполняется — понемногу разгибаешься. Правда, соль руки разъедает, хоть и в перчатках, — пробирается, уж очень едкая. И сырость от воды, кажется, так и крадется в душу. Шипит вода под плотом, сочится в щели пола, смешивается с солью… Еще долго не могла привыкнуть к морю. После нашей стенной сухости — столько воды. Аж страшно как-то. На пароходе везли из Находки — ни разу на палубу не вышла. Чудилось мне, вся вода перевертывается и падает на пароход. И боялась, что матросы приставать станут. Лес тоже, сопки. Раньше только в кино видела. Боялась из барака выйти, в кусты сбегать — сразу, думала, медведь схватит. И рыбу вот эту, кету, горбушу, впервые здесь увидела. У нас в степи карася-то раз в год привозили, и то мороженого. А тут кладешь, кладешь ее в бочки — пропасть. Капусты в колхозе меньше засаливали. И какая рыба! Маме посылочку отправила, пишет: «Что это за такая рыба, которая вкуснее мяса самого наилучшего?..» Говорят, этого лосося еще больше было. До войны речки из берегов выходили от него. Икру — и ту ложками ели. Вот бы маме икры послать! Уже и догнала я Нюрку, вместе по новой бочке возьмем. А пока можно отдохнуть чуть-чуть, на желоб присяду.

Он все пишет. Он корреспондент, конечно. Говорили, что приедет корреспондент из областной газеты. Мы план хорошо выполняем. На семьдесят процентов уже выполнили. Конечно, разная рыба была. С весны — корюшка, после селедку солили. Пусть напишет. Может, покритикует за плохое содержание сезонников. Бригадирша наша подходила к нему, руками возле носа размахивала. А что кричать? Сезонники и есть сезонники.

Табун

Почти разом прозвучали два выстрела.

Петрухин проснулся, и в первую минуту ему подумалось, что выстрелы раздались во сне. Он припомнил сон: снилось лето, море на юге, тишина… Нет. Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба — из дробового ружья. Он посмотрел на часы. Было два часа десять минут.

Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ледяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу, на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко зябко и тонко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с перепугу. И все это неярко, на фоне моря, его огромности, плотного шума, и быстро затихло, будто утонув в пространстве.

Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; нетерпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на задание.

Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до моста происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого…»

Собака пришла, собака ушла

Обсерватория стояла в роще, на берегу Амура. Из окна радиорубки виднелся раздольный плес, заливные луга по ту сторону, лодки рыбаков. Иногда проходили белые медлительные пароходы, как по экрану кино. Я надевал наушники, садился за стол так, чтобы краем глаза видеть Амур, и, слушая попискивание мембраны, записывал пятизначные цифровые группы. Первая означала точку на карте мира, вторая — давление атмосферы, третья — направление ветра и т. д. Группы выстраивались в столбцы, заполняли листы, а листов скапливались вороха. Я слушал беспрерывное зудение морзянки, она как бы сама вливалась в меня и цифрами выходила из-под руки. Это ничуть не мешало мне думать, смотреть на Амур, даже напевать песню, если мне этого хотелось: радист я был армейский, первого класса.

Недавно я демобилизовался, привыкал к жизни по гражданскому распорядку, с великим счастьем носил широченные матросские штаны, купленные на барахолке, и белую рубашку, которую мать стирала мне каждый вечер, смотрел все фильмы подряд, а если заводились деньги, навещал хорошие рестораны. И работа после армейской службы была для меня веселой обязанностью, я удивлялся даже: «За что платят деньги?»

Входила женщина-техник, брала листы и в другой комнате наносила «данные» на синоптические карты. Старый синоптик Макаров расчерчивал карты изотермами и изобарами, потом, склоняясь над ними, смоля папиросой, предсказывал погоду на сутки вперед.

Кончался сеанс, я выключал приемник, выбегал из радиорубки, делал на турнике несколько упражнений. Размявшись, шел в рощу или сбегал под гору, к Амуру. У берега всегда стояли плоты, лодки, с них мальчишки ловили рыбу — карасей, сомов, касаток. Можно было порыбачить, выпросив у кого-нибудь удочку, можно было искупаться, хорошо было и просто посидеть у рыжей амурской воды на чуть качающихся бревнах. Минут за пять до начала сеанса синоптик Макаров появлялся на обрыве и, сложив у рта ладони, звал меня.

На работу я ходил с окраины города, где тогда жила моя мать, километра за четыре. Дорога тянулась сначала по берегу — и это была самая веселая ее часть, — после голыми увалами, распаханными в войну под огороды. Летом, когда на увалах зеленела картошка, они смотрелись не так грустно, зато осенью и ранней весной меня расстраивала их серая пустынность. Особенно были неуютны овраги с глинистыми оползнями, поздним или ранним снегом, грязными ручьями. Их было пять на моей дороге, и каждый я преодолевал бегом: не хотелось дышать горклым воздухом.