Собрание сочинений в десяти томах. Том 2

Толстой Алексей Николаевич

Повести и рассказы

• Портрет

• Клякса

• Егорий – волчий пастырь

• Фавн

• Логутка

• Барон

• Овражки

• Девушки

• Трагик

• Миссионер

• Приключения Растегина

• Большие неприятности

• Наташа

• Без крыльев. (Из прошлого)

• Четыре века

• Ночные видения. (Из городских очерков)

• Обыкновенный человек

• В гавани

• На Кавказе

• На горе

• Шарлота

• Буря

• Для чего идет снег

• Под водой

• Утоли мои печали

• Любовь

• Прекрасная дама

• Маша

Романы

• Хромой барин

• Егор Абозов

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ПОРТРЕТ

1

Я разбирал старую библиотеку в Остафьеве, родовом, теперь оскудевшем именье графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету.

Среди исторических и масонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглавном листе было выведено: «Дерзание души, или Правдивый дневник…» Дальнейшее оказалось записками крепостного человека Ивана Вишнякова, посланного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование…

Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти…

«Сия задача, – пишет Вишняков, – коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу».

Денег на дорогу и ученье «выдано Вишнякову шестьдесят пять рублев», коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник.

2

«Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Морской требуется вывеска в гастрономической лавке. Сказав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмигнув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках…

Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все твои заботы!

Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». Восхищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинели.

На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно грубовато, выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны – все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска.

Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежали, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, – она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника – одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темно-русый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия.

КЛЯКСА

1

Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола.

Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик.

Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина.

Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте:

2

Последнее письмо с назначенным Александру Петровичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, – наконец, наконец он увидит Лизу.

Не зная, куда деться, он забрел за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из-под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, – выцветшее небо, солнце, полынь…

Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: «А я хочу съездить к тетушке». Муж молчит, прикрывшись газетой, – грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое… А вдруг откажет? «Поезжай, – говорит муж, – мне какое дело». Долго ждать до поезда. Все сердце изныло… Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами – все для него.

Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисадник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль.

У коричневой, обшитой тесом стены Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребешком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок.

ЕГОРИЙ – ВОЛЧИЙ ПАСТЫРЬ

В давнее время в греческой земле жил князь Егорий, до того лютый, что уж и сам был не рад своей лютости.

Представлялось ему, будто все люди – его враги, и каждое утро, едва раскрывал глаза, заходился злостью, думая – кто его пущий враг?

Жил Егорий в каменной избе, в темном лесу, на крутой горе, а под горой лежало Егорьево царство.

Семь синих рек текло с горы по зеленому царству, уходя на краю земли в дремучий лес.

Егорьевы мужики пахали землю, а бабы растили виноград и холили наливные яблоки.

ФАВН

Неожиданно, среди бабьего лета, из гавани двинулся туман молочною стеною на Петербург. Морские птицы появились на улицах. Над Исакием пролетело стадо лебедей, протяжно крича. Туман, сухой и желтый, перевалил через крыши, пополз вдоль улиц и закрыл город.

В полдень зажгли электрические фонари, и они засветились, как фосфорические яйца. С перекрестков не было видно домов, прохожие блуждали, как в пустыне, окруженные облаками. Из пустоты звякали подковы, осторожно проползали невидимые трамваи, все время звеня.

Странное время для мечтателей: как будто город опустился на дно и между людей замешались иные существа.

По восемнадцатой линии быстро шла девушка. Ее звали Маруся Молина. На ней была бархатная ловкая одежда, шляпа с красным бантом, надвинутая на один глаз, мохнатой муфтой она помахивала вдоль бедра и думала о приятных вещах. Приятно было то, что завтра на Невском в фотографической витрине появится ее портрет, и то, что вчера два гвардейца громко сказали ей вслед комплимент, обозвав чертенком, и многое другое еще не испытанное, наверное вплоть до газетной заметки о ее красоте. О клубах тумана, разрываемого ее плечами, о желтоватом, призрачном свете не думала она совсем. Добежав до угла, она остановилась, – ничего не было видно, одни облака, ползущие по камням. Подняв юбку, она уже опустила маленькую ногу с панели, но тотчас приняла, – перед ней в тумане смутно обозначился человек, нагнувший голову.

Так они встретились. Маруся нахмурилась на случай, прикрыла муфтой подбородок и быстро прошла. Немного спустя она услышала фырканье за спиной, догоняющие шаги и подумала: «Готово, пристал!» На широком месте тротуара преследующий проскочил вперед, круто повернулся и, весь еще живой от ходьбы, стал, подняв брови, раскрыв синие веселые глаза, раздвинув большой рот. Голова у него была удивительная – крепкая, с выпуклым лбом (цилиндр торчал на макушке), щеки розовые, борода веником, кудрявая и русая, и весь он был коренастый, короткий, ловкий под клетчатым пальто.

ЛОГУТКА

Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов.

За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль.

Отец сказал: «Это – пыль из Азии», и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное.

Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль.

Все, с чем я играл – деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, – все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно…

РОМАНЫ

ХРОМОЙ БАРИН

ЛУННЫЙ СВЕТ

1

К полуночи луна, взойдя над Колыванью, осветила с левой стороны неровные стекла изб, направо погнала густые тени по притоптанному гусиному щавелю деревенской улицы и задвинулась заблудившимся в ночном небе облаком, – в это время вдоль села мчалась во весь дух с подвязанным колокольчиком тройка, впряженная в откидную коляску.

Еще не пели петухи, а собаки уже перестали брехать, и только в избе с краю села сквозь щели ставней желтел свет.

У избы этой над двухскатной покрышей ворот торчал шест с обручем, обвязанным сеном, издалека указывая путнику постоялый двор. За избой далеко расстилалась ровная, серая от лунного света степь, куда и уносилась взмыленная тройка с четким, гулким в ночной тишине галопом пристяжных и валкой, уходистой рысью коренника. Человек, сидящий в коляске, поднял трость и тронул кучера. Тройка осела и стала у постоялого двора.

Человек снял с ног плед, взялся за скобу козел и, прихрамывая, пошел по траве к низкому крылечку. Там, обернувшись, он сказал негромко:

– Ступай. На рассвете приедешь.

2

На другой стороне села, за плетнем, посреди заросшего бурьяном дворика, в новой избе, на полатях лежал доктор Заботкин.

Снизу была видна только его голова, упертая в два кулака подбородком, на котором росли прямые рыжие волосы. Такие же космы во все стороны, начиная с макушки, падали на лоб и глаза, лицо было неумыто и припухло от сна.

Доктор Григорий Иванович Заботкин, прищуря глаз, сплевывал вниз с полатей, стараясь попасть в сучок на полу.

Напротив, в простенке, под жестяной лампой сидел на лавке попик небольшого роста, тихий и умилительный, с проседью в темной косице. Рукава его подрясника были засалены и в складках, как у гармоники. Запустив в них пальцы, отец Василий морщился и молчал, глядя, как доктор плюется.

– В три года во что себя человек обратил, – сказал, наконец, отец Василий.

3

Сияет в темно-синем небе лунный свет, и кажется – конца не будет ему, – забирается сквозь щели, сквозь закрытые веки, в спальни, в клети, в норы зверей, на дно пруда, откуда выплывают очарованные рыбы и касаются круглым ртом поверхности вод.

Той же ночью луна стояла над утоптанным копытами берегом пруда, – он вышел светлым крылом из густой чащи волковского сада.

У воды, в траве, на полушубке лежал широкоплечий бородатый конюх, опираясь на локоть. Конюшонок неподалеку дремал в седле, сивый конек его спросонок мотал головой и брякал удилами. По низкому лугу, среди высоких репейников и полыни, паслись лошади. Жеребята лежали, касаясь мордой вытянутой ноги.

Вдоль берега, от высоких ветел плотины, медленно шел старичок в кафтане. Дойдя до конюха, он остановился и долго не то смотрел, не то слушал…

– Да, ночь теплая, – сказал старичок. Конюх спросил лениво:

НЕОЖИДАННОЕ ЧУВСТВО

1

Григорий Иванович Заботкин долго разглядывал на полатях какие-то тряпки, мусор, окурки, пыль, втянул через ноздри тяжелый воздух, потрогал болевшую голову и медленно, точно все тело его было тяжелое, без костей, полез вниз, морщась и нащупывая ногами приступки в печи.

Став на пол, Григорий Иванович поддернул штаны и нагнулся к осколку зеркала под лампой. Оттуда глянуло на него желтое сальное лицо, осовелые мутно-голубые глаза и космы волос во все стороны.

– Ну и харя! – сказал Григорий Иванович, запустил пальцы в волосы, откинул их, сел к столу, подперся и задумался.

Бывают такие остатки мыслей, прибереженные напоследок, густые, как болотная тина, дурные, как гниль; если сможет человек их вызвать из душевных подвалов, перенести их боль и оторвать от себя, тогда все в нем словно очнется, очистится; а станет переворачивать, трогать их, как больной зуб, снова и снова дышать этой гнилью, болеть сладкой болью омерзения к себе, – тогда на такого можно махнуть рукой, потому что всего милее ему – дрянь, плевок в лицо.

Григорию Ивановичу очень не хотелось расставаться с лежалыми своими мыслями, – за три года накопилось их очень много. К тому же очень бывает опасно для еще не окрепшего духом человека видеть только больных, только несчастных, только измученных людей. А за три года перед Григорием Ивановичем прошло великое множество истерзанных родами и битьем баб, почерневших от водки мужиков, шелудивых детей в грязи, в голоде и сифилисе. И Григорию Ивановичу казалось, что вся Россия – такая же истерзанная, почерневшая и шелудивая. А если так и нет выхода – тогда пусть все летит к черту. И если – грязь и воняет, значит так нужно, и нечего притворяться человеком, когда ты – свинья.

2

Студеная вода ознобила Григория Ивановича, и, окунувшись с фырканьем два раза, он быстро оделся, сунул руки в рукава и сел на ползучий ствол ивы, глядя на восток.

Лазоревые изгибы речки скрывались в камышах и, вновь разливаясь по зеленому лугу, уходили за березовый лес вдалеке.

Напротив, на той стороне, белели, как комья снега, гуси на гусином щавеле. В затуманенной паром воде ходили пескарики, тревожа водоросли. На дне, у самых ног, лежала коряга, точно сом с усами, которого боялись мальчишки за то, что он хватает за ноги. В камышах летали серые птички и посвистывали.

Григорий Иванович, мелко стуча зубами, глядел на все это, а солнце уже припекало ему лицо и босые ноги.

«Конечно, это удовольствие, – думал он, – но все это скоро окончится, все это случайное». Он опустил голову, и почему-то именно сегодняшняя ночь представилась ему как дурной сон – лежание в грязи на полатях, затхлый воздух и головная боль.

3

Никитова хворая бабушка жила на той стороне Волги. Лошадка еле волокла телегу по прибрежному песку между тальников, кое-где поломанных и замаранных дегтем. Наконец показалась линялая крыша конторки и флаг с буквами П.О.С.

Ветра не было. Волны от пробежавшего парохода медленно взлизывались на песок, покачивая две полные воды лодки, привязанные к мосткам. Григорий Иванович через зыбкие мостки прошел на конторку и сел, глядя на тот берег, зеленый и крутой, где между деревьями на юру стоял белый дом с куполом и колоннами, всегда забитый досками поперек окон, – усадьба Милое, покойной княгини Краснопольской. Григорий Иванович за частые поездки привык к этому дому и не заметил сейчас, что все окна были отворены и между колонн двигались люди, маленькие издалече, как мухи.

Вдруг перед домом поднялось белое облачко, прокатился по реке выстрел, и недолго спустя от берега отчалила тяжелая завозня.

– Как по туркам хватил, – сказал Никита, стоя у перил. – Князь гостей провожает.

– Да, да, – ответил Григорий Иванович, – я и не заметил, что в доме живут. С каких это пор?..

ЯДОВИТЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

1

Князь Алексей Петрович проснулся в глубоком кресле, перед туалетным столом, у высокого, с отдернутой шторой окна. Другие два окна спальни были занавешены, и на камине, в темноте, постукивал неспешно маятник.

За окном видны были вершины сада; далее – лиловая река, за ней конторка, тальниковые пусторосли, заливные луга с красноватыми озерами, – в овальном зеркале их отражался печальный с сизыми тучами закат; туда, через поля и холмы, бежала дорога, узкая, чуть видная.

От закатного, гаснущего света краснели края туч, а облака, что висели повыше, казались розовыми в небе цвета морской воды; – еще повыше теплилась звезда.

Алексей Петрович глядел на все это, касаясь холодными пальцами худой и бледной щеки.

Во впадине глаз у него лежала густая синева, по округлой скуле вились тонкие волосы каштановой бородки.

2

Алексей Петрович служил в… гвардейском полку, зачислясь туда в год смерти матери и отца, восемь лет тому назад.

Небольшие деньги он старательно проживал, уверенный, что, когда разменена будет последняя сторублевка, кто-нибудь умрет из родственников или вообще что-нибудь случится.

Благодаря этой уверенности трудно было найти в Петербурге человека беззаботнее, чем князь Краснопольский. Он очень нравился женщинам. Связи его были всегда непродолжительные и легкие и не оставляли в нем следа, кроме разве милых или забавных воспоминаний.

Прошло шесть лет службы в полку. В шумной и угарной перспективе этих лет дни походили один на другой. И вот однажды Алексей Петрович оглянулся – и ему представилось, что он словно шел все это время по однообразному коридору и такой же серый, глухой коридор был впереди. Это новое ощущение жизни его удивило и огорчило.

В это как раз время в скучном и малознакомом доме, в гостиной княгини Мацкой, он встретил женщину, которая неожиданно, как гроза, разбудила его дремавшие страсти.

3

Алексей Петрович, чтобы не оставаться с ядовитыми воспоминаниями с глазу на глаз, каждый вечер звал гостей, – одних и тех же. Гости приезжали в сумерки: братья Ртищевы на двухколесной таратайке, старый Образцов в плетеном тарантасе, и после всех, в кебе, – Цурюпа, купеческий сын, пообтертый по заграницам. Так было и сегодня.

В положенный час лакей поднялся наверх к Алексею Петровичу и, приотворив дверь спальни, увидел князя, лежащего головой на подоконнике.

Алексей Петрович не сразу расслышал, что зовут обедать и гости уже приехали. Сквозняк из отворенной двери поднял его волосы. Он оглянулся, болезненно щуря глаза на свет задуваемого канделябра в руке лакея, и сказал:

– Пусть гости садятся за стол.

Обедали обычно в большом зале. Вдоль четырех его стен и отступя от них, чтобы образовать проход, стояли два ряда круглых колонн; шесть окон за ними открывались в сад; на противоположной стене окна были фальшивые, со вставленными зеркалами; между колонн были поставлены диванчики без спинок…

4

Саша стояла посреди чистой, теперь дымной от табака избы, сложив голые до локтя руки под грудью, перетянутой зеленым запоном.

Милое свое лицо с прямыми бархатными бровями она обратила на князя, заливая его любовью темных глаз. Рот ее был полуоткрыт, Саша только что пела, немного теперь запыхалась, на шее у нее двигались янтарные бусы.

– Дальше пой! Дальше, Саша! – кричали гости. Саша улыбнулась, кивнула и низким голосом, словно в груди у нее заплакала душа, негромко запела:

Князь, положив локти на некрашеный стол и охватив одурманенную голову, внимательно слушал. Образцов прохаживался по горнице мимо Саши и, прищелкивая пальцами, закатывал глаза. Ртищевы сидели на лавке, расстегнув поддевки. Цурюпа же, протянув ноги, сунул руки в карманы штанов и покачивался.

КАТЯ

1

Александр Вадимыч перекрестил, поцеловал дочь и подошел в туфлях к дивану, где приготовлена была ему постель.

Катя притворила дверь кабинета и, закутав плечи в пуховый платок, вышла в зал. На старом паркете лежал переплетами окон лунный свет. Углы зала, где стояли диваны, были в тени. Глядя на лунные квадраты на полу, Катя поднесла к щеке ладонь и вдруг усмехнулась так нежно, что сердце у нее стукнуло и замерло.

«Еще рано! – подумала она. – Может быть, он ждет? Нет, нет, все-таки нужно обождать».

Она приподняла с боков платье и, сделав страшные глаза, стала кружиться…

Невдалеке в это время хлопнула дверь; Катя сразу присела: вдоль стены шел Кондратий, неся свечу и платье Волкова.

2

Катя вошла на цыпочках к себе, зажгла свечи перед зеркалом туалета, сбросила пуховый платок, расстегнула и сняла кофточку и вынула шпильки, – волосы ее упали на плечи и грудь.

Но гребень задрожал в ее руке, ладонью прижала она мягкие волосы к лицу и опустилась в полукруглое кресло.

За этот прошедший час она услышала и пережила так много, что, хотя не поняла еще ни зла, ни правды – ничего, знала уже и чувствовала, что пришло несчастье.

Всего какой-нибудь час назад ей казалось, будто она с князем – одни во всем свете и до них, конечно, никто так нежно не любил. И как тяжелые волосы оттягивают голову, так чувствовала Катя в сердце горячую тяжесть любви. До этой любви она не жила. И князь разве мог жить до нее? Он явился вдруг, и весь он – ничей, только Катин. Так было всего час назад.

– Ах, все это чудовищно, – прошептала она. – Так подробно все рассказать. Ведь грязь пристанет, ее не отмоешь… Он был всегда грустный, – так вот почему? Конечно, он и сейчас любит ту… Конечно, иначе бы не тосковал, не рассказывал бы. А эти побои по лицу, по глазам, по его глазам… Я не смела их даже поцеловать… И он ничего не сделал, не бросился, не убил… Бессильный, ничтожный… Да нет же, нет… если бы ничтожный был – не рассказал бы. А потом лежал один три дня и тосковал. Глаза грустные, замученные. Я бы села на кровать, взяла его голову, прижала бы… Один, один, в тоске, в муке… И никто, конечно, не понимает, не жалеет его… Но я-то не дам в обиду… Поеду к этой женщине, скажу ей, кто она такая… Ох, боже мой, боже мой, что мне делать?

ДОНОС

1

Этой же ночью Александр Вадимыч спал очень хорошо – комары его не кусали, а проснулся он, по обычаю, рано.

Разлепив глаза, Александр Вадимыч протянул руку за кружкой с квасом, выпил, крякнул, перевернулся на спину, отчего затрещали пружины в тюфяке, сделал свирепое лицо и, сказав «пли!», сел, сразу попав ногами в войлочные туфли.

После этого он решился посидеть немного и с удовольствием оглянул комнату. Кабинет был старый и облезлый, в нем ничего не переделывалось со смерти отца. На одной стене висели хомут, расписная дуга и сбруя, подаренная еще прадеду Алексеем Орловым. У стены противоположной стояло собачье чучело и черкесское седло на подставке. Над диваном прибиты фотографии любимых лошадей, а на письменном столе лежали – переплетенная за много лет сельскохозяйственная газета, всевозможные семена на бумажках, счета, груды мундштуков и прочий мусор.

Александр Вадимыч, скучая зимой, когда снегом заносило крыши дворов и свистела, выла метель, придумывал разные занятия и выписывал для этого приборы из Берлина и Москвы… Так, однажды понадобилась ему автоматическая машинка для чинки карандашей, и Кондратий повсюду разыскивал сломанные карандаши, относя их барину… Потом увлекался Александр Вадимыч фотографией, и тогда повсюду лежали негативы и стояли мензурки с кислотой. Иную зиму вырезывал он из картона и клеил примерные хутора, мельницы и сельскохозяйственные машины. Однажды, узнав от заезжего землемера, что можно домашним путем провести электричество, выписал все для этого нужное и осветил, после многих трудов, кабинет; обещался даже Катеньке провести электрический свет, но лето отвлекло Александра Вадимыча от этой затеи, – с первым шумом весенних вод начинал чувствовать он, как бежит в жилах кровь, и предавался лишь благородным занятиям: в марте случал коней, в апреле гатил плотины, в мае наезжал лошадей, а там – покос, жнивье, молотьба и осень, когда все пьяным-пьяно и везде свадьбы. Александру Вадимычу надоело сидеть на постели, и он крикнул бодро:

– Кондратий, штаны!

2

Только после обеда выехали разгоряченные вином всадники из усадьбы Цурюпы в Милое.

Впереди на косматом сибиряке, храпевшем под тяжестью всадника, скакал, раскинув локти, Волков. За ним неслись братья Ртищевы, поднимали нагайки и вскрикивали:

– Вот жизнь! Вот люблю! Гони, шпарь!

Ртищевым было все равно – на князя ли идти, стоять ли за князя, – только бы ветер свистел в ушах. К тому же, после уговоров Цурюпы, они решили покарать безнравственность.*

Позади всех, помятый, угасший, но в отличной визитке, рейтузах и гетрах, подпрыгивал на английской кобыле Цурюпа.

3

Утром этого дня за Григорием Ивановичем были посланы лошади.

Он в это время, растворив окна и дверь, мыл кипятком и мылом засиженную свою избенку, повсюду раскладывая чистую бумагу, найденные под печкой глубоко неинтересные книги, и останавливался иногда с тряпкой в руке поглядеть на солнышко, от которого быстро высыхали и лавки и пол.

«Люблю чистоту, – думал Григорий Иванович. – От нее на душе чисто и празднично. А день-то какой! – и гуси на воде и облака на небе. Восторг».

Забежал на минуточку поп Василий и до того удивился, что спросил озабоченно: «Да ты здоров, Гриша?» Но с первых же его слов все понял я, боясь потревожить еще непрочную (как ему казалось) радость, поулыбался и потихоньку ушел, – Григорий Иванович и не заметил его ухода.

Казалось ему, что именно сегодня придет счастье. А если не придет? Нет, иначе быть не может.

4

У дверей, в коридоре, ждал его Кондратий.

– Послушай! – с отчаянием крикнул ему Григорий Иванович. – Сбегай, вели лошадь подать, сию минуту уеду, я не могу.

– Не извольте фордыбачить, – ответил Кондратий строго. – Вы не у себя-с, пожалуйте за мной.

Григорий Иванович сказал «ага» и послушно последовал за Кондратием по коридору, под лестницу, в каморку, где и сел на сундук, покрытый кошмой.

– Меня не «послушай» зовут, а Кондратий Иванович, – после молчания сказал Кондратий, прислонясь к дверному косяку, – вот что. А вы что же – барышню уморить приехали, нарочно так остриглись, для невежества?

ЕГОР АБОЗОВ

1

Девятого сентября в трех столичных газетах появилось объявление: «Вышла и поступила в продажу первая книга журнала «Дэлос». Сегодня при помещении редакции вернисаж. Фонтанка, против Летнего сада».

Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.

Это были: крупные чиновники; денежные тузы, покровители искусств; утомленные молодые люди из общества; писатели, художники и артисты; человек полтораста присяжных поверенных и врачей; личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием «Пудреница Эли-норы».

Заметки о «Дэлосе» появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев; что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы; кружок «[Пудреница]

[3]

Элиноры» ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита; иные утверждали, что издатель «Дэлоса» – Абрам Семенович Гнилоедов – просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь «делает бум», чтобы задавить совесть и толки; в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше; и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с «Дэлосом» имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.

Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые «изво», и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.

2

Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.

Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.

В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели «молодые». Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился – это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:

– Приехал князь.

На это ответил Норкин:

3

На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.

Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.

Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.

Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.

Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.

4

– Ты знаешь, кого я только что встретил? – спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. – Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?

Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить; ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.

– Право, не могу вспомнить, – проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.

– Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, – сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около – Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, – та, что сидела сейчас под лампой и шила.

По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:

5

По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками; они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.

Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка «умываться» в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.

Изнутри послышались быстрые шаги, и голос Белокопытова произнес:

– Войдите, дверь не заперта.

Прихожая была высокая, длинная и узкая; у стен прислонены холсты, подрамники и картины; до потолка висели эстампы, едва теперь различимые; все это освещала масляная лампочка в два огонька, распространяя сладковатый запах тления. В конце коридора, отогнув портьеру, в свету стоял Белокопытов, в бархатном пиджачке и в черной шапочке.