Воскресение

Толстой Лев Николаевич

«Воскресение» — шедевр позднего творчества Льва Толстого.

История уставшего от светской жизни и развлечений аристократа, переживающего внезапное духовное прозрение при трагической встрече с циничной «жрицей любви», которую он сам некогда толкнул на этот печальный путь.

История болезненной, мучительной переоценки ценностей и долгого трудного очищения…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, чтó они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом.

Так, в конторе губернской тюрьмы считалось священным и важным не то, что всем животным и людям даны умиление и радость весны, а считалось священным и важным то, что накануне получена была за номером с печатью и заголовком бумага о том, чтобы к девяти часам утра были доставлены в нынешний день, 28-го апреля, три содержащиеся в тюрьме подследственные арестанта — две женщины и один мужчина. Одна из этих женщин, как самая важная преступница, должна была быть доставлена отдельно. И вот, на основании этого предписания, 28-го апреля в темный вонючий коридор женского отделения, в восемь часов утра, вошел старший надзиратель. Вслед за ним вошла в коридор женщина с измученным лицом и вьющимися седыми волосами, одетая в кофту с рукавами, обшитыми галунами, и подпоясанную поясом с синим кантом. Это была надзирательница.

— Вам Маслову? — спросила она, подходя с дежурным надзирателем к одной из дверей камер, отворявшихся в коридор.

Надзиратель, гремя железом, отпер замок и, растворив дверь камеры, из которой хлынул еще более вонючий, чем в коридоре, воздух, крикнул:

— Маслова, в суд! — и опять притворил дверь, дожидаясь.

II

История арестантки Масловой была очень обыкновенная история. Маслова была дочь незамужней дворовой женщины, жившей при своей матери-скотнице в деревне у двух сестер-барышень помещиц. Незамужняя женщина эта рожала каждый год, и, как это обыкновенно делается по деревням, ребенка крестили, и потом мать не кормила нежеланно появившегося ненужного и мешавшего работе ребенка, и он скоро умирал от голода.

Так умерло пять детей. Всех их крестили, потом не кормили, и они умирали. Шестой ребенок, прижитый от проезжего цыгана, была девочка, и участь ее была бы та же, но случилось так, что одна из двух старых барышень зашла в скотную, чтобы сделать выговор скотницам за сливки, пахнувшие коровой. В скотной лежала родильница с прекрасным здоровым младенцем. Старая барышня сделала выговор и за сливки, и за то, что пустили родившую женщину в скотную, и хотела уже уходить, как, увидав ребеночка, умилилась над ним и вызвалась быть его крестной матерью. Она и окрестила девочку, а потом, жалея свою крестницу, давала молока и денег матери, и девочка осталась жива. Старые барышни так и называли ее «спасенной».

Ребенку было три года, когда мать ее заболела и умерла. Бабка-скотница тяготилась внучкой, и тогда старые барышни взяли девочку к себе. Черноглазая девочка вышла необыкновенно живая и миленькая, и старые барышни утешались ею.

Старых барышень было две: меньшая, подобрее — Софья Ивановна, она-то и крестила девочку, и старшая, построже — Марья Ивановна. Софья Ивановна наряжала, учила девочку читать и хотела сделать из нее воспитанницу. Марья Ивановна говорила, что из девочки надо сделать работницу, хорошую горничную, и потому была требовательна, наказывала и даже бивала девочку, когда бывала не в духе. Так между двух влияний из девочки, когда она выросла, вышла полугорничная, полувоспитанница. Ее и звали так средним именем — не Катька и не Катенька, а Катюша. Она шила, убирала комнаты, чистила мелом образа, жарила, молола, подавала кофе, делала мелкие постирушечки и иногда сидела с барышнями и читала им.

За нее сватались, но она ни за кого не хотела идти, чувствуя, что жизнь ее с теми трудовыми людьми, которые сватались за нее, будет трудна ей, избалованной сладостью господской жизни.

III

В то время когда Маслова, измученная длинным переходом, подходила с своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательниц, князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой, пружинной с пуховым тюфяком, смятой постели и, расстегнув ворот голландской чистой ночной рубашки с заутюженными складочками на груди, курил папиросу. Он остановившимися глазами смотрел перед собой и думал о том, что предстоит ему нынче сделать и что было вчера.

Вспоминая вчерашний вечер, проведенный у Корчагиных, богатых и знаменитых людей, на дочери которых предполагалось всеми, что он должен жениться, он вздохнул и, бросив выкуренную папироску, хотел достать из серебряного портсигара другую, но раздумал и, спустив с кровати гладкие белые ноги, нашел ими туфли, накинул на полные плечи шелковый халат и, быстро и тяжело ступая, пошел в соседнюю с спальней уборную, всю пропитанную искусственным запахом эликсиров, одеколона, фиксатуаров, духов. Там он вычистил особенным порошком пломбированные во многих местах зубы, выполоскал их душистым полосканьем, потом стал со всех сторон мыться и вытираться разными полотенцами. Вымыв душистым мылом руки, старательно вычистив щетками отпущенные ногти и обмыв у большого мраморного умывальника себе лицо и толстую шею, он пошел еще в третью комнату у спальни, где приготовлен был душ. Обмыв там холодной водой мускулистое, обложившееся жиром белое тело и вытершись лохматой простыней, он надел чистое выглаженное белье, как зеркало, вычищенные ботинки и сел перед туалетом расчесывать двумя щетками небольшую черную курчавую бороду и поредевшие на передней части головы вьющиеся волосы.

Все вещи, которые он употреблял, — принадлежности туалета: белье, одежда, обувь, галстуки, булавки, запонки, — были самого первого, дорогого сорта, незаметные, простые, прочные и ценные.

Выбрав из десятка галстуков и брошек те, какие первые попались под руку, — когда-то это было ново и забавно, теперь было совершенно все равно, — Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел, хотя и не вполне свежий, но чистый и душистый, в длинную с натертым вчера тремя мужиками паркетом столовую с огромным дубовым буфетом и таким же большим раздвижным столом, имевшим что-то торжественное в своих широко расставленных в виде львиных лап резных ножках. На столе этом, покрытом тонкой крахмаленной скатертью с большими вензелями, стояли: серебряный кофейник с пахучим кофе, такая же сахарница, сливочник с кипячеными сливками и корзина с свежим калачом, сухариками и бисквитами. Подле прибора лежали полученные письма, газеты и новая книжка «Revue des deux Mondes». Нехлюдов только что хотел взяться за письма, как из двери, ведшей в коридор, выплыла полная пожилая женщина в трауре, с кружевной наколкой на голове, скрывавшей ее разъехавшуюся дорожку пробора. Это была горничная покойной, недавно в этой самой квартире умершей матери Нехлюдова, Аграфена Петровна, оставшаяся теперь при сыне в качестве экономки.

Аграфена Петровна лет десять в разное время провела с матерью Нехлюдова за границей и имела вид и приемы барыни. Она жила в доме Нехлюдовых с детства и знала Дмитрия Ивановича еще Митенькой.

IV

Напившись кофею, Нехлюдов пошел в кабинет, чтобы справиться в повестке, в котором часу надо быть в суде, и написать ответ княжне. В кабинет надо было пройти через мастерскую. В мастерской стоял мольберт с перевернутой начатой картиной и развешаны были этюды. Вид этой картины, над которой он бился два года, и этюдов, и всей мастерской напомнили ему испытанное с особенной силой в последнее время чувство бессилия идти дальше в живописи. Он объяснял это чувство слишком тонко развитым эстетическим чувством, но все-таки сознание это было очень неприятно.

Семь лет тому назад он бросил службу, решив, что у него есть призвание к живописи, и с высоты художественной деятельности смотрел несколько презрительно на все другие деятельности. Теперь оказывалось, что он на это не имел права. И потому всякое воспоминание об этом было неприятно. Он с тяжелым чувством посмотрел на все эти роскошные приспособления мастерской и в невеселом расположении духа вошел в кабинет. Кабинет был очень большая, высокая комната, со всякого рода украшениями, приспособлениями и удобствами.

Тотчас же найдя в ящике огромного стола, под отделом

срочные,

повестку, в которой значилось, что в суде надо было быть в одиннадцать, Нехлюдов сел писать княжне записку о том, что он благодарит за приглашение и постарается приехать к обеду. Но, написав одну записку, он разорвал ее: было слишком интимно; написал другую — было холодно, почти оскорбительно. Он опять разорвал и пожал в стене пуговку. В двери вошел в сером коленкоровом фартуке пожилой, мрачного вида, бритый, с бакенбардами лакей.

— Пожалуйста, пошлите за извозчиком.

— Слушаю-с.

V

В коридорах суда уже шло усиленное движение, когда Нехлюдов вошел в него.

Сторожа то быстро ходили, то рысью даже, не поднимая ног от пола, но шмыгая ими, запыхавшись, бегали взад и вперед с поручениями и бумагами. Пристав, адвокаты и судейские проходили то туда, то сюда, просители или подсудимые не под стражей уныло бродили у стен или сидели, дожидаясь.

— Где окружный суд? — спросил Нехлюдов у одного из сторожей.

— Какой вам? Есть гражданское отделение, есть судебная палата.

— Я присяжный.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Через две недели дело могло слушаться в сенате, и к этому времени Нехлюдов намеревался поехать в Петербург и в случае неудачи в сенате подать прошение на высочайшее имя, как советовал составивший прошение адвокат. В случае оставления жалобы без последствий, к чему, по мнению адвоката, надо быть готовым, так как кассационные поводы очень слабы, партия каторжных, в числе которых была Маслова, могла отправиться в первых числах июня, и потому для того, чтобы приготовиться к поездке за Масловой в Сибирь, что было твердо решено Нехлюдовым, надо было теперь же съездить по деревням, чтобы устроить там свои дела.

Прежде всего Нехлюдов поехал в Кузминское, ближайшее большое черноземное имение, с которого получался главный доход. Он живал в этом имении в детстве и в юности, потом уже взрослым два раза был в нем и один раз по просьбе матери привозил туда управляющего-немца и поверял с ним хозяйство, так что он давно знал положение имения и отношения крестьян к конторе, то есть к землевладельцу. Отношения крестьян к землевладельцу были таковы, что крестьяне находились, говоря учтиво, в полной зависимости, выражаясь же просто, — в рабстве у конторы. Это было не живое рабство, как то, которое было отменено в шестьдесят первом году, рабство определенных лиц хозяину, но рабство общее всех безземельных или малоземельных крестьян большим землевладельцам вообще и преимущественно, а иногда и исключительно тем, среди которых жили крестьяне. Нехлюдов знал это, не мог не знать этого, так что на этом рабстве было основано хозяйство, а он содействовал устройству этого хозяйства. Но мало того что Нехлюдов знал это, он знал и то, что это было несправедливо и жестоко, и знал это со времен студенчества, когда он исповедовал и проповедовал учение Генри Джорджа и на основании этого учения отдал отцовскую землю крестьянам, считая владение землею таким же грехом в наше время, каким было владение крепостными пятьдесят лет тому назад. Правда, что после военной службы, когда он привык проживать около двадцати тысяч в год, все эти знания его перестали быть обязательными для его жизни, забылись, и он никогда не только не задавал себе вопроса о своем отношении к собственности и о том, откуда получаются те деньги, которые ему давала мать, но старался не думать об этом. Но смерть матери, наследство и необходимость распоряжения своим имуществом, то есть землею, опять подняли для него вопрос об его отношении к земельной собственности. За месяц тому назад Нехлюдов сказал бы себе, что изменить существующий порядок он не в силах, что управляет имением не он, — и более или менее успокоился бы, живя далеко от имения и получая с него деньги. Теперь же он решил, что, хотя ему предстоит поездка в Сибирь и сложное и трудное отношение с миром острогов, для которого необходимы деньги, он все-таки не может оставить дело в прежнем положении, а должен, в ущерб себе, изменить его. Для этого он решил не обрабатывать землю самому, а, отдав ее по недорогой цене крестьянам, дать им возможность быть независимыми от землевладельцев вообще. Не раз, сравнивая положение землевладельца с владельцем крепостных, Нехлюдов приравнивал отдачу земли крестьянам, вместо обработки ее работниками, к тому, что делали рабовладельцы, переводя крестьян с барщины на оброк. Это не было разрешение вопроса, но это был шаг к его разрешению: это был переход от более грубой к менее грубой форме насилия. Так он и намерен был поступить.

Нехлюдов приехал в Кузминское около полудня. Во всем упрощая свою жизнь, он не телеграфировал, а взял со станции тарантасик парой. Ямщик был молодой малый в нанковой, подпоясанной по складкам ниже длинной талии поддевке, сидевший по-ямски, бочком, на козлах и тем охотнее разговаривавший с барином, что, пока они говорили, разбитая, хромая белая коренная и поджарая, запаленная пристяжная могли идти шагом, чего им всегда очень хотелось.

Ямщик рассказывал про управляющего в Кузминском, не зная того, что он везет хозяина. Нехлюдов нарочно не сказал ему.

— Шикарный немец, — говорил поживший в городе и читавший романы извозчик. Он сидел, повернувшись вполуоборот к седоку, то снизу, то сверху перехватывая длинное кнутовище, и, очевидно, щеголял своим образованием, — тройку завел соловых, выедет с своей хозяйкой — так куда годишься! — продолжал он. — Зимой, на Рождестве, елка была в большом доме, я гостей возил тоже; с еклектрической искрой. В губернии такой не увидишь! Награбил денег — страсть! Чего ему: вся его власть. Сказывают, хорошее имение купил.

II

На другой день Нехлюдов проснулся в девять часов утра. Молодой конторщик, прислуживавший барину, услыхав, что он шевелится, принес ему ботинки, такие блестящие, какими они никогда не были, и холодную чистейшую ключевую воду и объявил, что крестьяне собираются. Нехлюдов вскочил с постели, опоминаясь. Вчерашних чувств сожаления о том, что он отдает землю и уничтожает хозяйство, не было и следа. Он с удивлением вспоминал о них теперь. Теперь он радовался тому делу, которое предстояло ему, и невольно гордился им. Из окна его комнаты видна была поросшая цикорием площадка lawn-tennis’a, на которой, по указанию управляющего, собирались крестьяне. Лягушки недаром квакали с вечера. Погода была пасмурная. С утра шел тихий, без ветра, теплый дождичек, висевший капельками на листьях, на сучьях, на траве. В окне стоял, кроме запаха зелени, еще запах земли, просящей дождя. Нехлюдов несколько раз, одеваясь, выглядывал из окна и смотрел, как крестьяне собирались на площадку. Одни за другими они подходили, снимали друг перед другом шапки и картузы и становились кружком, опираясь на палки. Управляющий, налитой, мускулистый, сильный молодой человек, в коротком пиджаке с зеленым стоячим воротником и огромными пуговицами, пришел сказать Нехлюдову, что все собрались, но что они подождут, — пускай прежде Нехлюдов напьется кофею или чаю, и то и другое готово.

— Нет, уж я лучше пойду к ним, — сказал Нехлюдов, испытывая совершенно неожиданно для себя чувство робости и стыда при мысли о предстоявшем разговоре с крестьянами.

Он шел исполнить то желание крестьян, об исполнении которого они и не смели думать, — отдать им за дешевую цену землю, то есть он шел сделать им благодеяние, а ему было чего-то совестно. Когда Нехлюдов подошел к собравшимся крестьянам и обнажились русые, курчавые, плешивые, седые головы, он так смутился, что долго ничего не мог сказать. Дождичек мелкими капельками продолжал идти и оставался на волосах, бородах и на ворсе кафтанов крестьян. Крестьяне смотрели на барина и ждали, что он им скажет, а он так смутился, что ничего не мог сказать. Смущенное молчание разбил спокойный, самоуверенный немец-управляющий, считавший себя знатоком русского мужика и прекрасно, правильно говоривший по-русски. Сильный, перекормленный человек этот, так же как и сам Нехлюдов, представлял поразительный контраст с худыми, сморщенными лицами и выдающимися из-под кафтанов худыми лопатками мужиков.

— Вот князь хочет вам добро сделать — землю отдать, только вы того не стоите, — сказал управляющий.

— Как не стоим, Василий Карлыч, разве мы тебе не работали? Мы много довольны барыней-покойницей, царство небесное, и молодой князь, спасибо, нас не бросает, — начал рыжеватый мужик-краснобай.

III

Из Кузминского Нехлюдов поехал в доставшееся ему по наследству от тетушек имение — то самое, в котором он узнал Катюшу. Он хотел и в этом имении устроить дело с землею так же, как он устроил его в Кузминском; кроме того, узнать все, что можно еще узнать про Катюшу и ее и своего ребенка: правда ли, что он умер, и как он умер? Он приехал в Паново рано утром, и первое, что поразило его, когда он въехал во двор, был вид запустения и ветхости, в которой были все постройки и в особенности дом. Железная когда-то зеленая крыша, давно не крашенная, краснела от ржавчины, и несколько листов были задраны кверху, вероятно бурей; тес, которым был обшит дом, был ободран местами людьми, обдиравшими его там, где он легче отдирался, отворачивая ржавые гвозди. Крыльца — оба, переднее и особенно памятное ему заднее, — сгнили и были разломаны, оставались только переметы; окна некоторые вместо стекла были заделаны тесом, и флигель, в котором жил приказчик, и кухня, и конюшни — все было ветхо и серо. Только сад не только не обветшал, но разросся, сросся и теперь был весь в цвету; из-за забора видны были, точно белые облака, цветущие вишни, яблони и сливы. Ограда же сирени цвела точно так же, как в тот год, четырнадцать лет тому назад, когда за этой сиренью Нехлюдов играл в горелки с восемнадцатилетней Катюшей и, упав, острекался крапивой. Лиственница, которая была посажена Софьей Ивановной около дома и была тогда в кол, была теперь большое дерево, годное на бревно, все одетое желто-зеленой, нежно-пушистой хвоей. Река была в берегах и шумела на мельнице в спусках. На лугу за рекой паслось пестрое смешанное крестьянское стадо. Приказчик, не кончивший курса семинарист, улыбаясь, встретил Нехлюдова на дворе, не переставая улыбаться, пригласил его в контору и, улыбаясь же, как будто этой улыбкой обещая что-то особенное, ушел за перегородку. За перегородкой пошептались и замолкли. Извозчик, получив на чай, погромыхивая бубенчиками, уехал со двора, и стало совершенно тихо. Вслед за этим мимо окна пробежала босая девушка в вышитой рубахе с пушками на ушах, за девушкой пробежал мужик, стуча гвоздями толстых сапогов по убитой тропинке.

Нехлюдов сел у окна, глядя в сад и слушая. В маленькое створчатое окно, слегка пошевеливая волосами на его потном лбу и записками, лежавшими на изрезанном ножом подоконнике, тянуло свежим весенним воздухом и запахом раскопанной земли. На реке «тра-па-тап, тра-па-тап» шлепали, перебивая друг друга, вальки баб, и звуки эти разбегались по блестящему на солнце плесу запруженной реки, и равномерно слышалось падение воды на мельнице, и мимо уха, испуганно и звонко жужжа, пролетела муха.

И вдруг Нехлюдов вспомнил, что точно так же он когда-то давно, когда он был еще молод и невинен, слышал здесь на реке эти звуки вальков по мокрому белью из-за равномерного шума мельницы, и точно так же весенний ветер шевелил его волосами на мокром лбу и листками на изрезанном ножом подоконнике, и точно так же испуганно пролетела мимо уха муха, и он не то что вспомнил себя восемнадцатилетним мальчиком, каким он был тогда, но почувствовал себя таким же, с той же свежестью, чистотой и исполненным самых великих возможностей будущим, и вместе с тем, как это бывает во сне, он знал, что этого уже нет, и ему стало ужасно грустно.

— Когда прикажете кушать? — спросил приказчик, улыбаясь.

— Когда хотите, — я не голоден. Я пойду пройдусь по деревне.

IV

Выйдя за ворота, Нехлюдов встретил на твердо убитой тропинке, по поросшему подорожником и клоповником выгону, быстро перебиравшую толстыми босыми ногами крестьянскую девушку в пестрой занавеске с пушками на ушах. Возвращаясь уже назад, она быстро махала одной левой рукой поперек своего хода, правой же крепко прижимала к животу красного петуха. Петух с своим качающимся красным гребнем казался совершенно спокойным и только закатывал глаза, то вытягивал, то поднимал одну черную ногу, цепляя когтями за занавеску девушки. Когда девушка стала подходить к барину, она сначала умерила ход и перешла с бега на шаг, поравнявшись же с ним, остановилась и, размахнувшись назад головой, поклонилась ему, и только когда он прошел, пошла с петухом дальше. Спускаясь к колодцу, Нехлюдов встретил еще старуху, несшую на сгорбленной спине грязной суровой рубахи тяжелые, полные ведра. Старуха осторожно поставила ведра и точно так же, с размахом назад, поклонилась ему.

За колодцем начиналась деревня. Был ясный жаркий день, и в десять часов уже парило, собиравшиеся облака изредка закрывали солнце. По всей улице стоял резкий, едкий и не неприятный запах навоза, шедший и от тянувшихся в гору по глянцевито-укатанной дороге телег, и, главное, из раскопанного навоза дворов, мимо отворенных ворот которых проходил Нехлюдов. Шедшие за возами в гору мужики, босые, в измазанных навозной жижей портках и рубахах, оглядывались на высокого толстого барина, который в серой шляпе, блестевшей на солнце своей шелковой лентой, шел вверх по деревне, через шаг дотрагиваясь до земли глянцевитой коленчатой палкой с блестящим набалдашником. Возвращавшиеся с поля мужики, трясясь рысью на облучках пустых телег, снимая шапки, с удивлением следили за необыкновенным человеком, шедшим по их улице; бабы выходили за ворота и на крыльца и показывали его друг другу, провожая глазами.

У четвертых ворот, мимо которых проходил Нехлюдов, его остановили со скрипом выезжающие из ворот телеги, высоко наложенные ушлепанным навозом с наложенной на него рогожкой для сидения. Шестилетний мальчик, взволнованный ожиданием катанья, шел за возом. Молодой мужик в лаптях, широко шагая, выгонял лошадь за ворота. Длинноногий голубой жеребенок выскочил из ворот, но, испугавшись Нехлюдова, нажался на телегу и, обивая ноги о колеса, проскочил вперед вывозившей из ворот тяжелый воз, беспокоившейся и слегка заржавшей матки. Следующую лошадь выводил худой бодрый старик, тоже босиком, в полосатых портках и длинной грязной рубахе, с выдающимися на спине худыми кострецами.

Когда лошади выбрались на накатанную дорогу, усыпанную серыми, как бы сожженными клоками навозу, старик вернулся к воротам и поклонился Нехлюдову.

— Барышень наших племянничек будешь?

V

Нехлюдову было легче с мальчиками, чем с большими, и он дорогой разговорился с ними. Маленький в розовой рубашке перестал смеяться и говорил так же умно и обстоятельно, как и старший.

— Ну, а кто у вас самый бедный? — спросил Нехлюдов.

— Кто бедный? Михайла бедный, Семен Макаров, еще Марфа дюже бедная.

— А Анисья — та еще бедней. У Анисьи и коровы нет — побираются, — сказал маленький Федька.

— У ней коровы нет, да зато их всего трое, а Марфа сама пята, — возражал старший мальчик.