Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1

Толстой Сергей Николаевич

Настоящее собрание сочинений Сергея Николаевича Толстого (1908–1977) — прозаика, поэта, философа, драматурга, эссеиста, литературоведа, переводчика — публикуется впервые. Собрание открывает повесть «Осужденный жить», написанная в конце сороковых годов и являющаяся ключом к жизни и творчеству писателя. Эта книга — исторический документ, роман-эпопея русской жизни XVIII–XX веков — написана в жанре автобиографической художественной прозы.

Сергей Николаевич Толстой

Осужденный жить

Автобиографическая повесть

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

(Из архива С. Н. Толстого)

«…Нельзя по справедливости оценить всю сложность революции, если не отметить, наряду с ее коренным альтруизмом цели, чрезвычайную грубость, безжалостность и оппортунизм средств достижения, а также вдохновившую большевиков первого периода мстительную ненависть по отношению к имущим или привилегированным классам России. И повсюду — в то время как их мечта была благородной, устремленной к тому, чтобы со временем построить такой мир, где не было бы социальной несправедливости, — средства и пути, с помощью которых предполагалось достичь этой цели, носили диаметрально противоположный характер. Во имя провозглашения и упрочения революции было пущено в ход все: борьба, насилие, диктаторские методы, лишение гражданских прав и иные репрессии в отношении многочисленных групп населения. Русская революция Возвестила о появлении в мире силы, которая, с одной стороны, на основе своего представления о будущем, стремится к альтруистическим, хотя и утопическим целям, а с другой, в силу своих методов, ее средства становятся порой неотличимыми от целей — таков закон политической жизни.

Самыми важными последствиями русской революции были, конечно, те, которые затронули внутреннюю жизнь страны. Основные факты хорошо известны: была сметена политическая система восьмивековой давности, весь высший класс, частично являвшийся носителем вековой культуры, был уничтожен. Его представители были убиты, изгнаны из страны в эмиграцию, лишены избирательных прав или низведены на низшую ступень. Их место заняла коммунистическая партия, диктатура которой хотя и менялась в течение последующего полувека по степени жесткости при смене личности и на различных этапах развития, но никогда, в основном, не ослабевала.

Национализация промышленности — эта заветная цель всех марксистских усилий — была безжалостно доведена до конца, и это лишь для того, чтобы в последующие десятилетия ее значение было поставлено под сомнение в результате растущих доказательств, что управление предприятиями является фактором ничуть не менее важным, чем право собственности на них.

Крестьянство, после краткой передышки в 20-х годах, когда ему разрешено было пользоваться плодами экспроприации помещиков, обнаружило, что подвергается новой эксплуатации в виде сталинской системы коллективного хозяйствования, жестокость которой, как почувствовали крестьяне на собственном опыте, вынудила их вспоминать дореволюционную жизнь почти что с умилением.

ОСУЖДЕННЫЙ ЖИТЬ

Автобиографическая повесть

На дворе декабрь. Московский декабрь 1946 года. Зима вся еще впереди, но сегодня снег тает, с крыш течет, и даже здесь, на шестом этаже, в библиотеке, где я отбываю свои служебные часы, через окно отчетливо слышна разговорчивая капель…

…Окно выходит в тесный двор. Сюда, вверх по этому каменному колодцу, почти не поднимается шум города, гудки автомобилей, звонки трамваев.

Там, внизу, тусклый серый день ползет, пресмыкаясь, среди луж, отражающих унылое небо.

Грязновато-блеклые тона — чего? — прошедшей осени или еще не наступившей зимы? — лежат на всем окружающем: на лицах людей, на мокрых кирпичных стенах там, за окном, на голых сучьях дерев, простертых в тягостном безразличии — не все ли равно куда? Нет солнца, нет тепла — нет жизни…

ЧАСТЬ I

БРАТ

Глава I

Все вещи вокруг смещаются. Резко меняется перспектива. Пол становится ближе, как будто он рядом, словно я смотрю на него через увеличительное стекло. Потолок, напротив, — далеко, не допрыгнешь.

На полу ясно видна мне каждая щелочка. Сквозь облезшую темно-песчаную краску в изломах расплывчатых линий проглядывает дерево распилом доски.

Из-под затертых подошвами слоисто-изогнутых линий, будто внимательным глазом из-под приспущенных век, глядит спил сучка с бликом стертой у края, до блеска, вафельной шляпки гвоздя.

На окнах узоры мороза… Часы где-то тикают…

Но я не умею смотреть на часы. И на градусник тоже.

Глава II

В этих ранних обрывках, сохраненных памятью от моего трех-четырехлетнего быта, многое очень сумбурно. Хронология событий сбивчива и запутана. Более последовательное изложение может быть начато только на пятом году…

Были светлые тени. Они стояли у изголовья моей колыбели, а потом отлетели так незаметно, что я еле-еле, и то не всегда, успевал заметить и запомнить их присутствие и не ощутил горечи от их утраты.

Так, не помню я мать отца — мою бабушку. Памятью о ней являлись только отдельные вещи: старинные ширмы с вытканными пастухами и пастушками, божничка с иконами, коврик, который висел, говорят, у кровати, до самого дня, когда…

— Что?..

— Умерла…

Глава III

Имение наше, для средней полосы России, где оно находилось, и по размерам своим принадлежало к средним. Что-то около семисот десятин занимала земля, ограниченная раствором угла со сторонами из двух рек — Волги и впадающей в нее Шоши, стянутого по гипотенузе линией Московско-Петербургского шоссе. Кроме того, были и за Волгой довольно значительные лесные участки. В годы самого раннего моего детства на этой земле были небольшие пахотные участки под овсами и рожью. Поздней их не стало. Более трети владений покрывали леса, заливные луга занимали все остальное. В большие разливы, веснами, волжские воды за шесть верст приходили к нам. Они подтопляли Миллионную, прорвавшись через насыпной земляной вал, ограждавший имение, иногда заливали весь сад, и тогда над ним с пронзительными криками носились белокрылые чайки, хватая рыбу прямо с клумб и дорожек. На лодках ездили на скотный двор, на лодках обед привозили из кухни. Вечерами разлившаяся водная гладь отражала освещенные окна дома, и он, точно большой пароход, плыл навстречу фантастике, окруженный сказочным пейзажем. Но все это случалось сравнительно редко, лишь в очень высокие паводки. Я об этом знал только по рассказам и фотографиям. Зато как поле, где мы гуляли так часто, превращалось в бескрайнее море, по которому свежий ветер гнал белые гребешки, приходилось не раз видеть и мне. Тогда здесь, где позднее, летом, был обычный выгон нашего стада, начиналась веселая рыбная ловля. Мужики и ребята с бреднями бродили по пояс в воде или заезжали полукругом на лодках, выбирая неводы и сети, в которых, сверкая скользкой чешуей, билась всевозможная рыба.

Раз, уже после спада воды, к нам в дом принесли щуку исполинских размеров. Перебираясь из бочажка в бочажок, следом за ушедшей водой быстро схлынувшего паводка, она, обессилев, прыгала в невысокой весенней траве. В ней оказалось больше двух метров длины. Голова ее значительно возвышалась над плечами рослого мужчины, ее несшего, а хвост по земле волочился. Внутри в этой щуке было обнаружено два проглоченных ею судачка по полметра длиною (один даже несколько больше), совсем еще свежих. Два дня у нас подавали к обеду обжаренные в сухарях щучьи котлеты…

Кончался разлив, и вскоре в лугах вырастала богатейшая трава. Наступал сенокос — с запахом свежего сена, с косами, граблями, копнами, а на выгоне наши коровы нагуливали чудесное молоко. Это молоко и сбитое из него сливочное масло отправляли в Москву. Ходили слухи, что из-за них ссорились, будто бы, известные фирмы — Чичкин и Бландов. Ведала всем хозяйством и сенокосом, под общим наблюдением мамы, Мадемуазель Мари.

Безбожно коверкая русский язык, которому как следует она так и не сумела научиться, Мадемуазель все же ухитрялась как-то объясняться с крестьянами, и они по-своему уважали «хранцусского черта» — поденщики трудились у нее от зари до темноты, сдельщикам она умела не очень задорого сдать на выкос ту или иную лощину; все она видела, везде поспевала, и в результате концы кое-как сводились с концами, а доходов от нее никто и не ждал. При любом сведении концов и весьма скромной жизни дома денег едва хватало, да и то не всегда. Недохватки стали особенно заметны с тех пор, как братьям пришлось жить отдельно, а старшим, с выходом в полк, держать лошадей и справлять гвардейское обмундирование. Несмотря на то, что все они хорошо понимали трудности родителей и во всем себя ограничивали, бюджет семьи вряд ли мог бы выдерживать это долго. Поэтому в сенокосных делах широко внедрялась косьба «исполу». Это значило, что какая-то часть, какая именно, конечно, не помню, сена шла в уплату косцам за их труд. Всегда получалось как-то так, что это было не выгодно ни той, ни другой стороне. Сено в пору косьбы было дешево, и крестьяне, нанимаясь, предпочитали получить деньгами. Что же касается нас, то, широко расплатившись этим сеном, мы уже не только не могли ничего придержать к зиме для продажи, но хорошо, если хватало растянуть запас для своих лошадей и коров до весны и до нового выгона в поле…

……………………………………………………

Глава IV

Дни стали еще короче. Кухня и службы утонули в пухлых сугробах. Собачья будка у черного крыльца казалась глубокой норой. Из нее ясно заметной на морозе тонкой струйкой поднимается теплый пар и слышится звяканье цепи.

Через открытую форточку одного из окон нижнего этажа далеко разносится взывающий в снежные бездны голос Мадемуазель:

— Пелагей!

И в ответ, со стороны кухни, откликается глуховато-басисто:

— Ну, чего вам?

Глава V

Как все это живо, как мучительно живо… Настолько, что когда в сердце почти не остается уже сил, чтобы нести куда-то еще дальше эту боль, эту любовь, эту ненависть, то даже не близких и их утрату, то есть не кого-то из них вспоминаешь в первую очередь — вспоминаешь все вместе: это вот ощущение полноты, это спокойное безмолвие радости… И недоуменно спрашиваешь себя: где же оно? Неужели ни у кого и нигде уже не осталось его на свете, и нельзя взглянуть со стороны хоть на чужое и чужою радостью порадоваться? Да и что это было? Как яснее сказать? Безмолвие — это не то. Какое же тут безмолвие, когда все дышит вокруг, цветет, благоухает, тянется к солнцу и, только пресытившись им, укрывается в насквозь прогретую тень, полную испарений еще не просохшей росы…

Да, солнце. Солнце, встающее раньше всех, в часы, которые принято считать ночными, и пробуждающее всю сказочность, все многообразие цветения. Розы, маргаритки, левкои и резеда, улыбающиеся навстречу ему с куртин. Танцы ярких махаонов в воздухе над цветущими шиповником и сиренью. Пенье множества птиц, умилительные следы их лапок, лишь недавно проскакавших по всем дорожкам, и гнездышки, глубоко запрятанные в колючих густых кустарниках, главное, может быть, гнездышки. Любовно устланные пухом изнутри, сперва с яичками, белыми или крапчатыми, или голубыми, потом с широкоротыми птенцами, и, наконец, всеми покинутые и опустелые, с двумя-тремя скорлупками. Да нет, и не гнездышки даже, а вот эта спеющая тяжелым алым наливом клубника, пригибающая своими ягодами до земли начинающие подсыхать стебли. Она выглядывает из-под густой зелени, претворяя солнечные лучи в эти маленькие ароматные чуда, в эти живые драгоценные камни, ни с чем не сравнимо прекрасные. Они смотрят, улыбаются, тянутся, раздвигая опушенную белыми волосинками изнанку листьев… И все-таки не они, а, скорее, выскочившая из травы кем-то вспугнутая белка, возникшая неожиданно оттуда, где, осененная узорчатыми зелеными фонтанчиками папоротников, торчит оранжевая шляпка подосиновика, и, как стрела, взлетевшая почти до половины черного корявого ствола старой липы, чтобы лишь здесь, замерев, оглянуться большим круглым глазом на причину, вызвавшую ее испуг… И опять нет. Не то или это, а все вместе — растворенность во всем — хочется вернуть. Обрести вновь ту напряженную пристальность внимания, которая не пропускала ничего вокруг, не отнимала у увиденного ни одной краски, ни одного шелеста, ни одного запаха. Это было нечто большее, чем искусство, и большее, чем молитва, потому что здесь и искусство, и молитва, то есть все то, к чему стремятся они, слито в немыслимом единстве ощущения, в невероятном обострении всех чувств, гармонично сопряженных с окружающим, и где-то внутри, бессловесно, но громче всяких слов и звуков, творящих ту же хвалу. И, конечно, свет. Каким ослепительным, но не ослепляющим светом все это залито! Какое щедрое солнце наплывает отовсюду вместе с этими воспоминаниями. Да, опять-таки солнце! Кажется, оно никогда и не закатывалось. Пусть его затемняли облака, пусть наползали серые тучи и дождь низвергался на шумящие вершины дерев, скатываясь по листве их все ниже и ниже, прежде чем упасть на землю, кануть в траву и напитать разметенные аллеи и дорожки сада, пусть следом за вечерами, унося с собой присущие им запахи парного молока и свежего сена, наставали усыпанные звездами темные ночи, когда этого солнца вовсе не было в небе, — все равно: оно продолжало сиять внутри. И ведь это-то солнце и было подлинным, незатухающим солнцем моего детства…

И никакого анализа, рефлексий, никакой философии. Естественная растворенность всего во всем, жадное созерцание питали сознание. Волшебство, сказочное волшебство творилось и смотрело отовсюду, всяческая фантастика была в этом мире не только возможной, но ею была насквозь пронизана окружавшая меня жизнь. Да и была ли она тогда, окружавшая жизнь? Это пришло позже. В детстве ведь нет этого осознанного разделения на субъективное и объективное, на это и то, что окружает. Все вокруг было частью меня, и сам я — его частью. Даже страхи, возникавшие в сумерках из комнатных углов и темных тупиков коридора, даже они были такими уютными, что без них дому чего-то не хватало бы, как без потаенной жизни крыс и мышей, скребущихся под полом, без зайцев и лис, оставлявших таинственные следы на снегу в зимние лунные ночи и почти никогда не открывавшихся восхищенному взору. Ведь сознание их существования вокруг тоже было необходимо; не будь его, оказалось бы утраченным что-то, составлявшее немаловажную часть всей этой нерасплесканной полноты и обилия, многозвучного и многоцветного… Все кругом было так переполнено, что разница между одушевленным и неодушевленным почти стиралась. Крик петуха, повисавший где-то за окном, занимал свое место в этой мозаике рядом с мухой, быстро переставлявшей лапки на потолке, рядом с голубым пузырьком воздуха, возникавшим на поверхности только что налитого в стакан свежего молока, с шагами мамы, шедшей ко мне из соседней комнаты, с паутинкой, сплетенной в углу пауком, с цветом и запахом новой игрушки…

Сложный мир этот весь был полон запретов, но запреты еще принимались с покорностью. К тому же, по мере вырастания птенца, сколько из них незаметно снималось один за другим. И не было ни протестов, ни сомнений, что все в этом мире устроено наилучшим образом. Кажется, что зло в нем еще и не побывало. Да и неоткуда ему взяться, решительно вытесненному отовсюду любовью, разлитой в таком изобилии, просквозившей все, все: до пятнышка сырости на обоях, до замутненной воды, в которую сестра опускает тонкую акварельную кисть, чтобы смыть с нее краску…

Может быть, все дело было просто в материальном благополучии, могут подумать. Но что же, в сущности, было? Небольшой деревянный дом, тесом обшитый и двухэтажный лишь в средней части, покрашенный светло-бежевой краской, уже облупившейся, с белыми наличниками дверей и окон. В шести небольших комнатках с низкими потолками второго этажа и жила вся семья. Старинная, отнюдь не помпезная, но, однако ж, удобная и хорошего вкуса обстановка. Несколько прекрасных картин, много книг и хороший фарфор. В каком же имении в те времена не было всего этого? Жили, в сущности, очень скромно, в достатке, но без всякой роскоши. Да и достаток носил несколько своеобразный характер. Денег, например, всегда было мало, поскольку отсутствовал какой-либо канал для их постоянного притока. Поэтому при очередных поездках в Москву или Петербург родители бывали нередко стеснены даже в отношении приобретения необходимых вещей своего гардероба, тем более что покупалось всегда, разумеется, самое лучшее, скромное по виду, но на долгие годы. Зато во всем, что касалось стола, — свое стадо и свой огород — придавали этому достатку характер изобилия, порой уже прямо граничившего с роскошью. Но разве в этом было дело? Конечно же, нет. Чувство постоянной радости питалось всей расточительностью разнообразия окружавших меня впечатлений и интересов. Но когда какое-нибудь из них безраздельно приковывало к себе все внимание, то им непременно оказывалось вовсе не что-нибудь особенно пышное и импозантное, вовсе даже не что-то непременно обусловленное привольем помещичьего достатка и быта…

ЧАСТЬ II

ОТЕЦ

Глава I

— Кто у тебя?

— Мина. Летит твой полковник… Подорвался…

— А вот и не полковник.

— У меня сапер!

— Это твоя мина летит.

Глава II

Вот и опять в полях кое-где появились проталинки. Возле них завязались шумливые галочьи споры. Прилетели грачи. Они уверенно оттесняют прочих пернатых от этих, самою природою для них приготовленных, столиков. Крикливые галки и хлопотливые воробьи жмутся по краям, попадают когтистыми лапками в снег и обиженно улетают искать других, еще не занятых прилетевшими грубиянами мест. Но таких мест уже почти не осталось…

Не то же ли там, в Петрограде? Сквозь звонкие выкрики сменяющих друг друга ораторов все громче прорывается еще непонятное, но многозначительное слово: большевики. Кто они, что им надо, чего добиваются? Никто не знает…

С почты привозят по-прежнему газеты, журналы. В них что ни день — новости:

1 марта. Издан приказ № 1 Петроградского Совета солдатских и рабочих депутатов…

2 марта. Отречение от престола Николая Романова.

Глава III

— Николай Алексеевич! Там у крыльца мужики…

— Хорошо, скажите им, я сейчас выйду.

У черного крыльца собралось человек пятнадцать. Есть среди них и совсем старики, есть средних лет, молодежи не видно совсем…

— Мы, вот, значит, о жизни и, вроде, насчет… ну, дальнейшего. Ноне много кой-чего брешут. И всякий — свое. Не поймешь, кого опухать. Списки тоже вот дали…

Не в первый раз приходят вот так, сами, поговорить. Брожение в деревнях усиливается. По рукам пущены списки для голосования. Что за списки, к чему ведет тот или другой из них — разберись тут. Столбиком шесть или семь незнакомых фамилий… Никому не известных. Вот — одно только имя знакомое, внушающее симпатию и доверие, — имя Брусилова, прочно связавшееся с немногими крупными военными успехами в этой войне… Но это список, увы, беспартийных. Так что же это за люди? Те, что стоят в стороне и не могут ничего предложить? Тогда зачем они тоже фигурируют в списке? Или есть у них какая-то своя, беспартийная тоже, программа и план будущего устройства на какой-то совсем беспартийной основе? И что это за план? Что за основа? И есть ли они вообще? Все неясно…

Глава IV

— А где его панамка, Вера? Ты не видела?

— У меня…

— Ну вот, а я ищу. Завяжи ему шею получше. А то в шарабане продует.

Шарабан и коляска стоят у крыльца. Запряженный в шарабан Смелый нетерпеливо грызет удила и, волнуясь, перебирает копытами. В шарабан усаживается Мадемуазель с чемоданами. К ней садится мама…

Должны были выехать еще вчера. Так решил отец. Но, когда уже вышли и уселись, Смелый вдруг задурил. Он выступал как-то боком, неожиданно вскидывал голову, грыз оглоблю, роняя желтую пену с губ, и едва Мадемуазель тронула его вожжами, ринулся на кучу сухого листа между собачьими будками и остановился, упершись мордой в ствол боярышника. Мы поехали было вперед, Мадемуазель совладала-таки с лошадью и направила ее за нами следом. Идя широкой рысью, Смелый стал приближаться к нам. Сидя лицом назад, я увидел, как, вскинув морду и оскалив длинные желтые зубы, он пытался укусить плечо Веры, сидевшей напротив. Отец быстро обернулся и изо всех сил ударил его кулаком между глаз… Прыжок в сторону, испуганный вопль Мадемуазель, чемоданы, разбросанные в грязи на дороге, порванная сбруя… Пришлось перенести отъезд на сегодня. Отменив выезд, мы вернулись домой. Сегодня Смелый, увозя Мадемуазель и маму, ходко идет впереди, слушаясь Варфоломея-беженца, а наша коляска со старой Касаткой поспевает за ним…

Глава V

Кто-то неуверенно стучится в дверь. Все старшие чем-то заняты в других комнатах и не слышат. Подбегаю, чтобы открыть, и вижу на пороге высокую полную даму. Что-то очень знакомое… Прежде чем успеваю сообразить, она поднимает меня в воздух и осыпает поцелуями: «Милый, какой ты стал большой! Ты меня узнал или нет? Ведь не узнал, признавайся!» Теперь-то я, конечно, узнал, но не сразу: это папина сестра — тетя Маша. Входит мама. Они целуются…

Тетя Маша очень взволнована, кажется, еще немного, и она расплачется. Забывая о моем присутствии, она каким-то виноватым голосом говорит маме:

— Мы ведь втроем…

— Втроем? Кто же?..

— Я, Володя и Машенька…

ЧАСТЬ III

СЕСТРА

Глава I

За окном все такие же низкие обложные тучи, но деревня — куда более бедная и унылая. Нет в ней ни такого пышного лиственно-древесного окаймления дороги с обеих сторон, ни разноцветных железных кровель, ни приветливых улыбок на стольких красивых лицах.

Приехали. Остановились посередине улицы. Нашли дом, куда уже перебрались тетки Козловы. У них маленькая комнатка, в которой они с вещами едва разместились. Ну, а нам долго еще не придется думать о том, куда деть вещи…

Из дома выбежала тетя Дина, заморгала глазами, хотела заплакать, но плакать было некогда: тут же нас разгрузила, провела в дом, а сама куда-то с обычной энергией помчалась; разыскала комнату, в которой можно переночевать и провести день-два, пока не найдем чего-нибудь лучшего. И вот мы сидим в узенькой клетушке и едим мелкую картошку, которую принято скармливать поросятам: размером с грецкий орех и даже мельче, цвет с одного боку желтый, с другого — ярко-зеленый, вкус едкий, противный, за язык щиплет, а льняного масла к ней чуть-чуть — на донышке бутылки. Ну да теперь не до капризов — это даже я хорошо понимаю, уж несколько месяцев, как понимаю, а сейчас и подавно.

На следующий день тетя Дина разыскала вполне подходящую избу — двухэтажную. Верхний этаж занимает хозяйка — добродушная одинокая старуха, Фекла Егоровна. Нижний этаж — одну большую комнату с русской печью и низкими маленькими окнами — уступают нам.

Сестра ни во что не вмешивается. Кругом о чем-то говорят, что-то делается само собой. Все равно поверить в то, что произошло, немыслимо. Да и кругом все — и Мадемуазель, и тетки — повторяют: «Не может быть. „Он“ просто издевался нарочно, этот мерзавец, а, наверное, и сам не знает». Новая волна обнадеживающих слухов доползает откуда-то… Мадемуазель уезжает в Москву добиваться, узнавать, хлопотать…

Глава II

По комнате, поскрипывая старинной мебелью и паркетом пола, мягко движется солнечное зимнее утро. За окном виден высокий противоположный берег Тверцы. Над невысокими белыми крепостными стенами поднимаются живописные здания мужского Борисоглебского монастыря: стройная колокольня с часами, красная сторожевая башня, летний собор (творение дальнего родственника, архитектора Львова

[96]

) с его колоннами и возносящимся Спасителем между ними. Он хорошо виден отсюда, в Его развевающейся синей одежде, окруженный сиянием. А левее — самая старинная одноглавая церквушка брусничного цвета с соседней лиловой башенкой. Ниже стены, на пологом откосе холма, лепятся отдельные домики с палисадничками, а еще ниже, совсем под окном, — река. На льду разбежались в разные стороны кое-где скрещивающиеся тропинки. Под солнцем сверкает и искрится снег. Над крестами куполов вьются стаи крикливых галок. И поверх всего плывет, ширится бархатный густой звон мерных ударов большого пятисотпудового монастырского колокола. Все это — будто чудесный подарок, раз и навсегда вставленный в раму окна. А внутреннее чувство напоминает, что для меня уже стала невозможной радость по случаю каких-либо подарков. Единственная мыслимая радость —

их

возвращение — неосуществима. И сознание этого, присутствующее постоянно, обливает все внутри такой едкой горечью, которая сообщает и отныне всегда будет сообщать свой неизбежный привкус всему — всему окружающему, где бы я ни был.

И все же: как он похож на мою открытку, этот монастырь! Эту открытку мне прислала мама еще в первый год войны. «Твоя мама сейчас в этом городе», — писала она о себе в третьем лице четкими печатными буквами, чтобы я легче мог их прочесть. Она тоже ходила этими набережными, под этими окнами, слушала ритмические расплывы колокольного звона в небе, а потом возвращалась отсюда к нам, туда, где все ее ждали… А теперь в этом городе оказался я, а ее нет здесь, нет там — нигде… Или, все-таки, где-то? Нет, если бы где-то, она не могла бы так взять и нас бросить, совсем, и он тоже… Мы так привыкли всегда знать, где они, когда вернутся, и им-то ведь тоже мы были нужны; было необходимо знать, где мы сейчас, в эту самую минуту, не плохо ли нам, не нужны ли ласка, помощь, совет, а то и строгий окрик, словом, они всегда знали, что…

А теперь? Может быть, все это какая-то глупая ошибка? Сон? Болезнь? Моя фантазия? Быть может, это только со мной одним что-то произошло? Случилось? Надо сесть на поезд, пройти… да даже и идти не надо. Наверное, наши лошади уже высланы и ждут на станции. И опять будет поле, березы по краю дороги, скотный двор и потом липовая аллея… Папа торопливо выйдет из кабинета: «Нечего сказать, хороши! И ты, Вера, тоже, как ты могла только?..» Хочется ущипнуть себя, нет, этого мало, удариться обо что-нибудь головой посильнее, и все опять встанет на место… Не встанет!..

А колокол все бьет, мерный, торжественный. Одеваясь, выхожу в маленький, нагретый солнцем коридорчик. На окне цветы в горшках, напротив — дверь к тете Кате и Паше. С другой стороны входит учительница, Ольга Михайловна. Она — из Прибалтики, кажется, из Литвы, и фамилия у нее пресмешная: Ло-бя-кас… Лобякас в черном платье с ослепительно белым подкрахмаленным передником.

— Ты уже встал? Ну, доброе утро. Идем, я покажу тебе на кухне, где умыться, а потом будем пить чай!

Глава III

Стекла окна в черном переплете рамы серебрятся звездчатым сверкающим инеем. Низкий диван тонет в полумраке просторной и едва освещенной комнаты, посреди которой на краю стола, накрытого клеенкой, стоит аптечный пузырек с жидким постным маслом и лампадной горелкой. В ней горит, чуть слышно потрескивая, обугленный фитилек: он то совсем почти гаснет, то вспыхивает чадным коптящим язычком и трещит, трещит. Масла в пузырьке уже почти не осталось. Кто-то вздумал долить пузырек водой в надежде, что остатки масла соберутся, всплывут и коротенький фитилек сможет использовать их до конца. Оттого и треск, и умирание. Жизнь вот-вот оборвется и улетит с последним содроганием крошечного пламени… Не моя или чья-то, а вообще жизнь. Когда свет коптилки совсем ослабевает, на одном из оконных стекол начинают еще ярче пылать две морозные точки — одна розовая, другая голубая. Они холодны и сказочно прекрасны. На диване неясной массой топорщится большая ротонда, подбитая мехом ангорской козы. Под этой теплой ротондой, укрытые с головой, плотно прижавшись друг к другу, сидим вдвоем мы с сестрой. В комнате холодно. Было бы посветлее — легко можно бы увидеть, как при каждом дыхании из маленького отверстия, через которое мы сообщаемся с внешним миром, вылетает облачко пара. Долгий зимний вечер тянется через одиночество, потрескивание коптилки, мечущиеся по потолку удлиненные беспокойные тени, воспоминания о прошлом. Диван, на котором мы сидим, приставлен к наглухо закрытой двустворчатой двери. За этой дверью тоже идет какая-то своя жизнь. Оттуда доносится едва слышное шуршанье бумаги, подавленные вздохи, торопливое шарканье подошв о паркет сыплется мелкими шажками то в одну, то в другую сторону; вот ложка звякнула о металлический чайник или кастрюлю, вот нож с треском отщепил длинную тонкую лучину от полена.

За дверью живет, вернее, умирает от голода и холода, старая полупомешанная учительница музыки Антонина Александровна. Смысл всех этих звуков не надо и разгадывать — он слишком ясен: вот старуха, как слепая мышь, тычется в темноте, натыкаясь на углы мебели и стулья, вот, скомкав бумажку, засовывает ее в трубу маленького самовара, чтобы разжечь сырую лучину и согреть себе немного воды, вот, разыскав в темноте тазик с вареной кормовой свеклой — единственным своим питанием, она, ожесточенно чавкая, мнет беззубыми деснами холодную сладковатую мякоть и все шаркает, мечется. Ни минуты покоя не дает она себе и презирает всех, кто, вроде нас, например, не мечется, подобно ей.

Спать еще рано. Наверное, только начало девятого. Фитилек ярко вспыхнул в последний раз и умер, и сверкающие точки на окне загорелись ярче. Луна, что ли, там, снаружи? Ничего там нет — только мороз. Пойти к тете Кате? У них такая же тьма и такой же холод; сама тетя Катя ушла на весь вечер, а может, и на ночь тоже, играть в карты, а Паша, наверное, завалилась спать. Там то же самое: ни огня, ни дров. Встать, зажечь огонь? Спичек осталось меньше полкоробки — их надо беречь, а фитилек все равно погаснет опять, да и стоит ли ради этого вылезать из нагретой пещеры, охватившей со всех сторон дремотным теплом, скрученным в тоненьких жгутиках белого козьего руна.

Что это? Из-за запертой двери старухи доносится слабый, неуверенный аккорд рояля, потом другой, аккорды сухие, мертвые, кажется, сам рояль уже настолько озяб, что в нем не может возродиться никакая музыка. Слышно, как окостеневшие пальцы понапрасну стукаются о клавиши, не сразу попадая, куда им нужно, рояль фальшивит, и звук запаздывает, точно пробиваясь сквозь гробовую крышку и слой мерзлой земли. Это так же мало похоже на музыку, как жизнь стала мало похожей на то, что когда-то обозначали этим словом. А старуха все не сдается, словно и не замечает этого: она проигрывает несколько гамм, экзерсис, пальцы все быстрее пробегают по клавишам, к ним возвращается былая уверенность, они отходят, понемногу отвоевывая себе утраченную гибкость. Я невольно представляю себе эти растрескавшиеся, перемазанные сажей, отвыкшие от мыла, обмозоленные сухие пальцы с обломанными ногтями; они уже почти неслышно касаются клавиатуры, едва задерживаясь, скользят и взлетают, уверенные и быстрые. Рождается старая полузабытая мелодия шубертовского «Erlkönig»

Через глубокие рвы и овраги, проросшие дорогу узловатые корни исполинских деревьев, через чащу, стремящуюся уцепиться за нас кривыми сучьями, мчимся мы вперед, навстречу этим огням — голубому и розовому — там на окне или за окном, в которые можно убежать, как в сказку, под эту музыку, оставив позади неприютную жестокую действительность.

Глава IV

«Родился я в 1875 году, в августе месяце, в деревне Афримове Новоторжского уезда Климовской области. Отец мой был рядовым крестьянином, но по зимам ходил десятником на вырубки леса, получая в сезонное время от 15 до 20 рублей в месяц. Надельная земля была им выкуплена вся, и он приобретал по маленьким кусочкам собственную землю. Уже на моей памяти им куплено 16 десятин, и в то время отец считался первым крестьянином в деревне: имел две лошади, две коровы, а иногда держал и теленочка…»

Все это я пишу своим детским почерком под диктовку Лавра Константиновича Воронцова, на спичечной фабрике, еще недавно принадлежавшей ему и открытой в 1914 году. Фабрика крохотная, в десяти верстах от Торжка. Мы переехали сюда жить, так как Вера поступила на фабрику конторщицей. Работа нетрудная, жалованье мизерное, но хоть паек — мука, соль, яблоки, спички, иногда немного сахару. Когда садимся за стол, Аксюша режет хлеб малюсенькими пайками, каждому — свое, а иначе мы бы съели сразу на несколько дней вперед. Молока берем ежедневно кринку у жены Лавра. На этой кринке должна настояться сметана для подбелки супа, поскольку масла почти никогда не бывает, разве немного постного. Поэтому в завтрак и редко в ужин пьем чай с молоком. Молоко Аксюша также жестко отмеряет чайными ложками — по одной ложке на чашку чая, изредка получается «праздничный чай» — по две ложки молока на чашку чая. Но это уже роскошь. Кругом фабрики — леса. Два маленьких домика обитаемы: один населен Лавром с его семейством, другой (контора) — нами тремя. Жизнь полуголодная, скучная и серая. Торжок кажется издали удивительно интересным, с его знакомыми домами, колокольными звонами, обилием книг.

Верина идея, чтобы я писал со слов Лавра его автобиографию, что это интересно, ему понравилась, а мне пока не ясно, что из этого может получиться, но тетрадь у меня нашлась, и я послушно пишу, а он, не менее послушно, диктует:

«…B 1888 году, едва я кончил сельскую четырехклассную школу, произошел у нас ужасный пожар от неосторожности соседа, моего товарища, который по ночам часто ходил к нам на двор красть щепочки для подтопок и курил у нас на дворе, отчего и загорелось. Не успели спасти даже и одежду, а маленьких сестер выкидывали, как мертвых, из окон. Тут-то пришлось мне работать не по годам моего возраста. Было такое безвыходное положение, да и страховка к тому же была очень небольшая — всего-навсего 240 рублей. При построении нового дома одним плотникам было заплачено 96 руб., а, кроме того, ведь приходилось покупать строительные материалы. Но двор мы все-таки сделали из белого горного камня, благодаря доверию, которым за старые заслуги пользовался мой отец, так как пришлось занять довольно большую сумму для уплаты…»

Лавр принадлежал к тому типу мужиков, которых многие считают красивыми. Плечистый, выше среднего роста, с крутым лбом и рыжеватым веером аккуратно подстриженной бороды, окаймляющей красноватое упитанное лицо. Из-под рыже-красноватых бровей маслянистыми смешинками поблескивали плутоватые серенькие глазки. Одевался он щеголевато: в смазных сапогах, кожаном черном пальто и таком же картузе. В этом виде он изредка возникал у тети Кати, присаживался, не раздеваясь, но аккуратно завернув полы пальто, на кончике кресла, выпивал вприкуску с сахаром стакан горячего чаю, отломив от куска хлеба скромную верхнюю корочку, и тотчас же исчезал.

Глава V

— Дошли домоту! — произнесла Аксюша и скептически самоосуждающе поджала губы, поглядывая через избисеренное мелким осенним дождем окно конторы на мертвые черные сучья хворостяной изгороди, окружившей истоптанные гряды капустного огорода Лавра. Кочаны были уже срезаны, и лишь кое-где в набухшей влагой жирной земле белели измазанные грязью кочерыжки. Через закрытые окна конторы к нам доносился ритмичный перестук двигателя, и над лесом, цепляясь за еловые вершины, плыл разорванный буровато-желтый дымок, поднимавшийся из высокой железной трубы спичечной фабрики.

Загадочное «домоту», уже не раз и раньше слышанное мною, давно стало чем-то привычным, хотя до конца так и не раскрытым. Всегда, как бы ни было нам плохо и трудно, оно отодвигалось от нас куда-то дальше и звучало мрачным обещанием. «Дойдем домоту», — говорила Аксюша мрачно. И теперь оказалось: дошли. Только спустя еще насколько лет раскроется мне загадочный смысл этого таинственного слова; оно распадется на предлог и существительное, и «мату» окажется дательным падежом шахматного мата, поставленным здесь вместо родительного по правилам народной этимологии. Узнается и вторая половина мудрого изречения. В целом оно, оказывается, звучит так: «дошли до мату, нет ни хлеба, ни табаку».

Действительно, теперь уже дошли. Но как слабо и неубедительно было прочтенное таким образом, а на самом деле сказочное и проникновенное «домоту»!

Нет, Аксюша не преувеличивала. «Домоту» подступило одновременно отовсюду. Лавр косится и, подло улыбаясь в мокрые от дождя рыжие усы, только накануне напоминал мне, что пора нам и освобождать помещение конторы, — «домоту». Правда, когда я, удержав слезы обиды, с серьезностью взрослого спокойно сказал (а хотелось ответить резко и со злостью), что пока отпуск сестры еще не кончен, то она считается на работе и имеет право занимать это помещение, а когда она вернется, мы немедленно выедем, Лавр не нашел возражений и, хмыкнув носом, пошел дальше, но все-таки испортившиеся как-то сразу и непонятно отчего отношения были несомненным «домоту». Хлеба мы с Аксюшей не едим уже вторую неделю — мука кончилась — «домоту». Молоко жена Лавра дает в долг неохотно и потихоньку от мужа — «домоту». Того и гляди пойдет снег, и в лесу грибы кончатся — что тогда делать? А Вера, как уехала в Москву, а оттуда — к Санечке в Макарьев, так и не откликается, словно позабыла о нашем существовании… Кругом, со всех сторон — «домоту».

Живем так уже скоро месяц. Скудные пайковые припасы, оставленные нам, кончились уже давно. Последней дошла очередь до муки. Резервы, на которые твердо рассчитывала Вера при отъезде, так и не реализованы. Не полученные ею деньги остались неполученными деньгами, непроданные вещи, вроде маминого одеяла, каких-то кружев и вышитых воротничков, остались непроданными вещами. В довершение всего тетя Катя, у которой тоже наступил финансовый крах, осложненный карточным проигрышем, уехала из Торжка в деревню навестить детей Загряжских и уже две недели как не возвращается, так что и в Торжок мне идти не к кому и незачем — там пустая квартира.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

составленное из дневниковых записей С. Н. Толстого, писем, отрывков из стихотворений и поэм

Сергей Николаевич заканчивает Макарьевскую школу и уезжает в Москву с Верой Николаевной и Аксюшей, поскольку сестра опять осталась без работы, уволенная из школы, где она преподавала в начальных классах, только за то, что посещала церковь. В Москве они живут у родственников, Семевских, в квартире профессора Шустова, во 2-м Спасском тупике. 1924 год. Вера Николаевна пробует работать художницей: вышивает шали, делает кукол в национальных костюмах народов СССР, реставрирует изделия из фарфора и т. д. Но и здесь все время возникают трудности: из-за ее фамилии часто отклоняют даже безусловно удачные работы, и ей приходится просить знакомых художниц представлять ее работы под своими фамилиями. Вероятно, это были хорошие авторские экземпляры, так как в дальнейшем они не только шли в серию, но нередко и отправлялись за границу.

С 1926 года начинает работать и Сергей Николаевич. Сохранились его воспоминания об этом времени: «Что я делал в жизни? Учился, потом безработица, десятки летучих профессий: агент-библиотекарь и проч., даже машинистка, потом чернорабочий; бил щебенку из кирпичного половняка, с крыш чистил снег, таскал тяжести, немного надорвался, дали работу полегче — сторожем на куче смолистых стружек; дежурил короткие летние ночи с А. Ренье и Бодлером в руках. Учеба опять — и чертежник (не слишком плохой) из меня получился. Дальше — больше: конструктор… Послали в ВУЗ — стал инженером, потом старшим инженером, но цель и смысл были одни — литература…»

Московская квартира в «Тупике» была пристанищем многих изгнанных родственных семей: Бобринских, Трубецких, Львовых, Комаровских и других. Не имея крыши над головой, работы и пропитания, они, гонимые судьбой, часто находили здесь кров и участие. Сюда же из Саратова приезжает будущая жена Сергея Николаевича, Любовь Федоровна Лятошинская. В 1928 году они обвенчались, а через два года у них родился сын Николай.

В тяжелой, давящей обстановке «Тупик» был как бы оазисом и пристанью в окружающем кошмаре. Несмотря на очень разные характеры и бытовые трудности, здесь сохранилась та душевная атмосфера, которая всегда была присуща этой среде: обсуждались последние события жизни страны, читались вслух как новые, так и наиболее любимые произведения классиков. Здесь Сергей Николаевич впервые читал свои сатирические произведения, стихи, переводы. Приходили интересные люди — родственники, знакомые; жизнь продолжалась. Это был настоящий очаг русской культуры.

Жизнь и творчество С. Н. Толстого и его автобиографическая повесть «Осужденный жить»

Сергей Николаевич Толстой родился в 1908 году, в дворянской семье, у Марии Алексеевны (урожденной Загряжской) и Николая Алексеевича Толстых, 25 сентября (8 октября н. ст.), в день Преподобного Сергия Радонежского, в Москве, в доме графа Салтыкова (Б. Никитская, 68 — Скарятинский, 8 — М. Никитская, 41)

[114]

, в котором его дед по матери арендовал квартиру.

Историю этого дома и судьбу его обитателей спустя 30 лет автор расскажет в поэме «Московский особняк»:

Крестили мальчика в церкви Святого Великомученика Георгия Победоносца на Всполье, за Никитскими воротами близ Кудрина, в которой находился придел Сергия

[115]

. «Образок Сергия Радонежского, с сердитым строгим лицом, в синей блестящей одежде, висит над моей головой», — прочитаем мы в написанных в 1933 году «Разговорах с Чертиком». День крестин описан во II части автобиографической повести: «Почему-то решили идти пешком… Пошли через поле…» Или это фантазия автора, или действительно здесь в 1908 году были незастроенные места

[116]

. А совсем рядом, на Спиридоновке,

[117]

стояла Церковь Спиридония, Епископа Тримифундского, на Козьем болоте, в которой находился его чудотворный образ с частицей мощей Святого — покровителя рода Толстых, легенда о котором рассказана в первой части повести. Наверняка Толстой бывал в этом храме и в начале века, когда приезжал в Москву с родителями, и будучи взрослым (до 1933 года — потом церковь сломали). Икону перенесли в Церковь Воскресения Словущего на Успенском вражке,

[118]

и, когда в 60–70-х годах писатель жил в Угловом переулке, он был прихожанином именно этого храма.

Первые два месяца жизни Сергей Николаевич находился в Москве, в Скарятинском переулке и с 1924 года и до своей кончины прожил в столице. Все творчество С. Н. Толстого буквально пронизано Москвой, и нет почти ни одного произведения, в котором так или иначе не встречалось бы упоминание о ней:

Комментарии

«Осужденный жить», автобиографическая повесть в трех частях: «Брат», «Отец», «Сестра». Целиком публикуется впервые. Написана в 1946–47 годах (I, II и III части до гл. XIII), в середине 1950 года дописана третья часть. Основное произведение С. Н. Толстого, ключ к пониманию его жизни и творчества.

Часть II с небольшими сокращениями была опубликована под названием «Отец» в журнале «Новый мир». (1992 г., № 4, стр. 9–85. Публикация Н. С. Толстого).

Тематическая подборка о войне 1914 года (из части I) была опубликована в альманахе «Дворянское собрание» № 3, 1995, стр. 192–213. (Вступ. статья и подготовка текста Н. И. Толстой).

Действие повести охватывает период жизни автора с 1910 по 1924 год, с экскурсами в историю времен Елизаветы Петровны и Екатерины Великой. В повести — подробности Пугачевского бунта, революции 1905 года, войны 1914 года, Февральской революции, Октября 1917 года, голодных лет Гражданской войны.

Повесть написана от лица автора, как рассказ мальчика о своей семье, и названа автобиографической. Это широкое литературно-художественное полотно, роман-эпопея, в котором на примере одной дворянской семьи Тверской ветви Толстых показана жизнь русского общества на протяжении трех веков (XVIII–XX). Жанр книги — автобиографическая художественная проза.

Иллюстрации