Причуда

Топорков Владимир Фёдорович

Ночь шуршала дождём, будто мерно листала книжные страницы, звенькала незакреплённым оконным стеклом, шелестела осинником. В другое время под эту монотонность спалось бы сладко и безмятежно, но сегодня Ершову хоть глаза коли – пропал сон, отлетел напрочь. Будешь завтра целый день разбитой головой маяться, носом клевать. А всему причина – письмо Любахино. Угораздило сестрицу разбередить старое, отболевшее, словно в затухающем костре прутиком пошевелить…

Любаха писала редко и коротко, как будто кто под руку толкал: живы, здоровы, ребята растут, с деньгами туговато, разлюбезный муженёк не умнеет. А в конце – привет от соседей, от всех чохом. Ершов привык к таким письмам, прочитывал их, откладывал и спокойно жил дальше. Сам он тоже сестре писал редко, да и вообще не любил письма: казённая вещь – бумага, не всё ей поведаешь, что на душе у тебя.

На этот раз Любаха прислала письмо обстоятельное. И даже в почерке степенность, неторопливость угадывалась – буковка к буковке, как бусинки, нанизаны. Писала сестра о своём житье-бытье чуть иронически, дескать, близок локоток, да не укусишь, «сама, дура, глядела – за такого летела» (из частушки слова выцарапала), теперь расхлёбывай кашу одна». А дальше на слезливый тон перешла. «Дорогой мой братец, – писала она, – была недавно я на нашем подворье, и такая меня злыдень-тоска за горло взяла – видно, рассыпаются нашей мамани косточки. Дом наш родительский приходит в такую негодность, будто на беспутном мужике сапоги, – дыра на дыре. И подумала я, а ведь есть у нашего дома хозяин – может, тоже беспутный, не мне судить, потому и пишу тебе это письмо: гоже ли своё гнёздышко пускать по ветру, как сентябрьскую паутину? Сам знаешь, Вася, мне туда перебираться не с руки – как-никак казённая квартира, да и средств кот наплакал. А тебе бы сейчас перетряхнуть дом, и он бы новой монетой заблестел. Любо было бы туда приходить. А что работы касается, то в городе её тоже хватает, без дела никто не сидит, любой мужик, мало-мальски с головой, две сотни выколачивает. Так что бросай ты, Вася, свой колхоз, на нём белый свет клином не сошёлся. А если не приедешь – пропиши, как мне с домом поступать, продать усадьбу или ещё как…»

Материнский дом был незаживающей раной Ершова. Уж сколько лет прошло, как покинул родной порог, а приходит весна, обольются молоком сады – и потянет туда, в степной городок, небольшой, приветливый, чистенький. И сны на один манер снятся: идёт Василий родной улицей, под ногами мурава до зелени в глазах разливается, а на крыльце мать – седые волосы зачёсаны гладко, кофточка с оборкой – и всё рукой машет, к себе зовёт…

Каждую зиму Ершов себе клятву давал: придёт весна, плюну на всё, два дня затрачу, а дома побываю. Но приходила весна, и работа к горлу свой нож приставляла: то с севом заполышка получалась, то блоха на свёклу бросилась, то клевера погибли, а скот кормить нечем: думай, голова, картуз купим, – и так пол-лета пролетит, дальше сенокос, уборка, а осенью на родину ехать Ершову самому не звалось – не хотел себе портить впечатление: приедешь – грязь, серость, и ляжет всё это тягостным грузом на сердце.