Блудный сын

Трайхель Ханс-Ульрих

Ироничный, полный юмора и житейской горечи рассказ от лица ребенка о его детстве в пятидесятых годах и о тщетных поисках матерью потерянного ею в конце войны первенца — старшего из двух братьев, не по своей воле ставшего «блудным сыном». На примере истории немецкой семьи Трайхель создал повествование большой эпической силы и не ослабевающего от начала до конца драматизма. Повесть переведена на другие языки и опубликована более чем в двадцати странах.

Х.-У. Трайхель

 Блудный сын: Повесть

Мой брат сидит на белом шерстяном одеяльце и улыбается в объектив камеры. Снимок сделан во время войны, рассказывала мама, в последний военный год, дома. Дома, значит, в Восточной Пруссии, мой брат родился там. Мама начинала плакать, как только произносила это слово — «дома». Точно также она принималась плакать, когда речь заходила о моем брате. Его звали Арнольд, как и отца. Арнольд был веселый ребенок, говорила мама, глядя на фото. Потом она замолкала, я тоже не произносил ни слова и только разглядывал Арнольда, который сидел на белом шерстяном одеяльце и радовался. Я не знаю, чему он радовался, в конце концов, тогда шла война, он был в Восточной Пруссии — и тем не менее чему-то радовался. Я завидовал этой его радости, завидовал тому, что у него было белое шерстяное одеяльце, завидовал месту, которое он занимал в семейном фотоальбоме. Его фото красовалось в самом начале, даже перед свадебными снимками родителей и перед фотографиями дедушки и бабушки, а я ютился где-то в самом конце альбома. Вдобавок фотография Арнольда была довольно большая, а снимки с моим изображением чаще маленькие, а то и вовсе крошечные. Меня родители щелкали так называемым любительским фотоаппаратом, похожим на ящичек, по-видимому, им можно было делать только маленькие карточки. Те из них, на которых был я, нужно было рассматривать очень пристально, чтобы вообще хоть что-то увидеть. На одной из них, например, была изображена купальня с множеством маленьких детей, среди них находился и я. Правда, видна была только моя голова, я тогда еще не умел плавать и сидел в воде, доходившей мне до подбородка. К тому же мою голову частично закрывал стоявший передо мной в воде ребенок, и на крошечном фото с моим изображением виднелась лишь часть моей торчавшей из воды головы. Мало того, видимую часть головы закрывала тень, вероятно, ее отбрасывал все тот же стоявший передо мной мальчик, так что в действительности от меня был виден только правый глаз. Так и выходило, что мой брат Арнольд, еще будучи сосунком, выглядел не только счастливым, но и значительной фигурой в семье, а я почти на всех фотографиях периода моего детства был виден лишь частично, а то даже и вовсе не был виден. Почти не видно меня, например, на снимке, сделанном во время моего крещения. У матери на руке лежит белая подушечка, поверх подушечки — белое покрывальце. А под покрывальцем лежу я, в этом нет сомнения, так как у нижнего края подушечки покрывальце сдвинулось и из-под него выглядывает ножка младенца. В известной степени все дальнейшие снимки, сделанные в моем детском возрасте, продолжили традицию этой самой первой фотографии, с той лишь разницей, что на позднейших фото вместо ножки виднелись то правая рука, то половина лица или, как на фото в купальне, только один глаз. Я бы смирился с таким частичным присутствием своей персоны в семейном альбоме, если бы мама не взяла в привычку без конца доставать альбом и показывать мне снова и снова помещенные в нем фотографии. Каждый раз это сводилось к тому, что маленькие и совсем крохотные, сделанные домашним «ящичком» фотографии, на которых был заснят я или отдельные части моего тела, разглядывались мельком, а вот фото, на котором в полный свой младенческий рост был изображен Арнольд, становились поводом для бесконечного любования. Кончалось это тем, что чаще всего я сидел с кислым выражением лица рядом с матерью на диване и недовольно глядел на радостного и веселого Арнольда, а она приходила каждый раз в неописуемое волнение. В первые детские годы меня мирили с этим ее слезы, но я задумывался, почему она часто плачет, разглядывая веселого Арнольда, и даже то, что Арнольд был мне вроде братом, а я его ни разу живьем так и не видел, волновало меня в те годы только как бы между прочим, к тому же я не без злорадства думал о том, что мне не приходится делить с ним свою детскую комнату. Но однажды мать рассказала мне кое-что о судьбе Арнольда. Она призналась, что он умер с голоду, когда они бежали от русских. «Умер с голоду, — сказала она, — умер у меня на руках». Да и сама она была на грани голодной смерти во время этого долгого бегства с востока на запад, у нее пропало молоко, да и вообще ничего не было, чем можно было бы покормить малыша. На мой вопрос, неужели в колонне беженцев ни у кого не было молока для ребенка, она ничего не ответила, как и на другие мои вопросы, касавшиеся обстоятельств их бегства и голодной смерти моего брата Арнольда. Арнольд, стало быть, был мертв, это само по себе было весьма печально, но облегчало тем не менее мое общение с его фотографией. Веселый и ладно скроенный Арнольд стал мне с тех пор даже симпатичен, я гордился тем, что у меня есть мертвый брат, который к тому же выглядит таким ладным и довольным. Я горевал по Арнольду и гордился им, делил с ним свою детскую комнату и желал ему столько молока, сколько его было на всем белом свете. У меня был мертвый брат, я чувствовал себя отмеченным знаком судьбы. Ни у кого из моих товарищей по детским играм не было мертвого брата, тем паче умершего голодной смертью во время бегства от русских.

Арнольд стал моим другом и остался бы им, если бы в один прекрасный день мама не вызвала меня, как она сказала, на «разговор по душам». Мама еще ни разу не просила меня поговорить с ней по душам, а отец и тем более. И вообще в мои детские и ранние юношеские годы меня никто никогда не вызывал на откровенный разговор, даже намека на это не было. Отец для объяснений со мной ограничивался коротким приказанием или указанием, как и что надо сделать по дому, а мама хоть и говорила со мной время от времени, но эти разговоры чаще сводились к Арнольду и заканчивались слезами или молчанием. Разговор по душам мама начала со слов, что я уже достаточно взрослый, чтобы узнать правду. «Какую правду?» — спросил я, испугавшись, что речь пойдет обо мне. «Я хочу рассказать тебе о твоем брате Арнольде», — сказала мама. Я почувствовал некоторое облегчение, что речь снова пойдет об Арнольде, но, с другой стороны, это меня разозлило. «Ну, что там опять с этим Арнольдом?» — спросил я, и глаза матери тут же наполнились слезами, после чего я невольно задал необдуманный вопрос, не случилось ли чего с Арнольдом, на что мама ответила удивленным взглядом. Но потом без всякой подготовки сказала: «Арнольд не мертв. И никогда не умирал с голоду». Теперь уже я удивился и почувствовал легкое разочарование. Но вместо того чтобы промолчать, я опять не долго думая спросил, отчего же тогда Арнольд умер. «Он вовсе не умер, — весьма спокойно, без малейших признаков волнения повторила мать, — он потерялся». И поведала мне историю о потерявшемся Арнольде, которую я понял только отчасти, не до конца. С одной стороны, эта история полностью совпадала с рассказом о мертвом, умершем голодной смертью Арнольде, с другой — это была совершенно новая история. Арнольд и впрямь страдал в колонне беженцев по пути с востока на запад от голода, у мамы и в самом деле не было ни молока, ни какой-либо другой еды для него. Но Арнольд не умер с голоду, а пропал, и маме было нелегко хотя бы приблизительно объяснить мне причину исчезновения моего брата. Насколько я понял, однажды во время бегства от русских случилось нечто ужасное. Что это было, мама не сказала, она только все время повторяла: во время бегства от русских случилось нечто ужасное и ни отец и никто другой не мог ей помочь, хотя в колонне беженцев на запад двигались тысячи людей. Долгое время казалось, что они преодолеют это расстояние без особого ущерба для себя и будут изо дня в день понемногу наращивать отрыв от наступающих русских, но однажды утром — они только покинули небольшую, расположенную к западу от Кёнигсберга деревушку — перед ними внезапно возникли русские. Они совершенно неожиданно вынырнули из утреннего тумана. Ночью беженцы ничего не видели и не слышали, ни гула моторов, ни стука сапог, ни криков «Давай! Давай!». И тем не менее они были тут. Где только что перед ними простиралось пустое поле, стояли тридцать или сорок вооруженных солдат, причем именно в том самом месте, где шли мать с отцом и маленьким Арнольдом. Русские ворвались в колонну беженцев и стали выискивать свои жертвы. Сразу поняв, что сейчас произойдет нечто страшное, так как один из солдат уже приставил винтовку к груди отца, мать едва успела передать ребенка на руки шедшей рядом с ней женщине, которую русские, к счастью, не стали задерживать. Все произошло так быстро и в такой панике, что она не успела сказать женщине ни слова, даже назвать имя маленького Арнольда, — та мгновенно исчезла в толпе беженцев. Самое страшное, сказала мама, так и не произошло, русские не расстреляли ни ее, ни отца. А именно этого они боялись в первую очередь, потому-то она и сунула маленького Арнольда в руки незнакомой женщине. Однако, с другой стороны, нечто ужасное все же произошло, призналась мама. «Нечто ужасное, — сказала она, — тем не менее все же произошло», — и снова заплакала. Я был уверен, что она плачет из-за Арнольда, и, чтобы утешить ее, сказал, что в конце концов она спасла Арнольду жизнь и ей не о чем плакать, но мама ответила, что жизни Арнольда ничто не угрожало. И жизнь отца тоже не подвергалась опасности, как и ее собственная жизнь. Должно быть, русские и вправду сотворили с ней нечто ужасное, не покушаясь при этом вовсе на ее жизнь или жизнь семьи. Русские с самого начала хотели от нее совсем другого. А она раньше времени испугалась за свою жизнь и жизнь ребенка и воистину поторопилась выпустить ребенка из рук Она даже не успела крикнуть женщине, как зовут Арнольда, — так велика была ее паника и неразбериха вокруг, да и та женщина только и успела прижать ребенка к себе и убежать подальше. «Арнольд жив, — сказала мать, — но у него теперь другое имя». «А вдруг ему повезло, — бездумно сказал я, — и они тоже назвали его Арнольдом». Мать в полном недоумении и с грустью посмотрела на меня, от стыда кровь бросилась мне в лицо. А я ведь только потому брякнул такое, что был зол на Арнольда. До меня только теперь дошло, что Арнольд, этот мой вовсе не мертвый брат, все время играл в семье главную роль, а мне всегда отводилась только роль второстепенная. Мне стало ясно, что именно Арнольд в ответе за то, что с самого начала я рос в атмосфере, отравленной чувством вины и стыда. Со дня моего рождения в семье царили вина и стыд, хотя я и не понимал, почему. Я знал только одно: что бы я ни делал, к этому всегда примешивалась определенная доля вины и стыда. К примеру, я постоянно испытывал это чувство во время еды, независимо от того, что лежало передо мной на тарелке. Жевал ли я кусок мяса, ел ли картошку, тем более десерт, во мне шевелились угрызения совести. Я был виноват уже тем, что ел, и стыдился оттого, что мог есть. Я совершенно отчетливо испытывал чувство вины и стыда, но никак не мог понять, почему я, обыкновенный невинный ребенок, должен испытывать это чувство из-за какого-то куска мяса или отварной картофелины. Не понимал я и того, почему мне бывает стыдно, когда я слушаю радио, катаюсь на велосипеде, гуляю с родителями или езжу с ними за город. Но именно прогулки или поездки с родителями на автомобиле, которые они устраивали, как правило, по воскресеньям, лежали особенно тяжким грузом на моей совести или вызывали во мне огромное чувство стыда. Когда я шел с отцом и матерью по главной улице нашего городка, я стыдился того, что гуляю с ними по главной улице. А когда мы уезжали на черном лимузине — отец приобрел автомобиль в благоприятные для его коммерческой деятельности времена — и направлялись в находившийся неподалеку Тевтобургский лес

Тем самым, по крайней мере для меня, Арнольд умер еще раз. Или, скорее, найденыш 2307. Поскольку невероятным стало то, что речь в случае с найденышем 2307 идет о моем брате, то столь же невероятной стала и необходимость делить с ним мою комнату. Это меня успокоило, но одновременно и слегка разочаровало. Однако все же больше успокоило, чем разочаровало. Родителей же это не успокоило и не разочаровало, а привело в отчаяние. Маму я все чаще заставал за тем, как она смахивала слезы с лица или просто сидела за столом, уставившись взглядом в одну точку. Иногда она протягивала ко мне руки, прижимала меня к себе, обхватывала мою голову руками и крепко прижимала ее к своему животу. В таком положении мне не хватало воздуха, и я покрывался испариной, чувствуя, как сначала начинает дрожать ее живот, а потом и все тело. Я не хотел, чтобы мама прижимала меня к своему животу, и я не хотел, чтобы она дрожала, прижимая меня к себе. И чем труднее мне было дышать, тем сильнее прижимала она меня к себе, словно хотела втиснуть обратно в свой живот. Но я не хотел быть втиснутым в материнский живот, я совсем не хотел, чтобы меня тискали. Раньше мама никогда не прижимала меня к себе, а теперь я сам не хотел этого, я вполне обходился без ее объятий. А мать, похоже, уже не могла без этого обходиться. «Дай я тебя обниму», — вдруг ни с того ни с сего говорила она. Но когда она притягивала меня к себе, это было тяжелое, полное отчаяния, сопровождавшееся содроганием всего ее тела объятие. Чем сильнее мама дрожала, тем крепче прижимала она меня к своему животу, почти вдавливая меня в него. Я не осмеливался сказать ей, что не хочу этих объятий. Несколько раз мне удавалось ускользнуть из ее рук и избежать этого. «Дай я тебя обниму», — говорила она, но в последний момент я чуть припадал на колени и одновременно делал шаг назад. Мама уже с полузакрытыми глазами и словно бы в трансе хватала руками пустоту и едва не падала. Тогда она приходила в себя, широко открывала глаза, оглядывала пустое пространство, образовавшееся между нами, и вдруг краска сходила с ее лица. Мама стояла передо мной бледная, как тень, казалось, из ее тела вытекла вся кровь. Но если мама с трудом приходила в себя от заключения экспертов, то отец все глубже уходил в заботы о своем бизнесе. Раньше все свое внимание отец уделял матери и делал все для того, чтобы поиски Арнольда проходили успешно, теперь же я все чаще видел, как они ссорятся. Ссоры чаще всего заканчивались припадками бешенства отца, руганью и хлопаньем дверью, сопровождаемым каждый раз словами: «Мне надо думать о деле!» Думать о деле означало для него думать об увеличении оборота. Он и раньше заботился о деле, но при этом пренебрегал отчасти своим предпринимательским принципом, который гласил: «Бездействие — это движение вспять». А движение вспять — это начало конца. Чтобы избежать этого, он решил построить свой собственный холодильник. До сих пор он хранил мясные продукты в холодильнике, расположенном на краю городка, что было невыгодно, так как за аренду приходилось платить. Поскольку любое повышение оборота капитала зависело и от условий хранения продукции, то любой рост расходов на хранение не способствовал повышению оборота капитала. Чтобы освободить место для холодильника, пришлось снести подсобные помещения вокруг дома и по-новому спланировать сад. Что касалось подсобных помещений, речь шла о конюшне бывшей почтовой станции, о прачечной и о сарае с садовым инвентарем, там же на крыше находилась голубятня. Эти старые, уже слегка обветшавшие строения отец пренебрежительно называл «польским хозяйством». Но он оставил их в том же состоянии, в каком приобрел, так как они напоминали ему о его крестьянском прошлом в Раковице. Конюшня со стойлами и железными крючьями, на которых еще висела изношенная, покрытая налетом белой плесени упряжь, прачечная с каменным котлом, непосредственно под которым разводили огонь, с цинковой ванной, в которой не только стирали белье, но и мылись всей семьей, подсобный сарай, где хранились орудия труда — грабли, серпы, косы и где стоял точильный камень, приводимый в движение деревянной педалью. И наконец, голубятня, в ней гнездилась дюжина голубей, которых отец, когда кормил их, всех называл по именам, и они, судя по всему, тоже его знали. Все это в течение одной недели сровняли с землей. Сначала умертвили всех голубей, потом снесли конюшню, сарай и прачечную. Вся семья принимала участие в этом деле. Отец руководил работами, мама в резиновых сапогах стояла посреди развалин и там, где было нужно, приходила на помощь. В мои обязанности входила уборка мусора. Днями напролет я наполнял ведро за ведром строительным мусором и относил на кучу рядом с въездными воротами. Когда ломали подсобные помещения, все вокруг было окутано пылью, пыль носилась в воздухе даже после того, как последние остатки мусора погрузили на самосвалы и отвезли на свалку. Пыль была на коже, на одежде, во рту и в глазах. Она пахла соломой, высохшим навозом, землей, животными и немного кормом, который отец сыпал голубям в голубятне. Когда пыль рассеялась, спланировали и подготовили для земляных работ прилегающую часть сада вплоть до межевой стены и живой изгороди из буков. Отец торопил архитектора и строительную фирму, мать тоже, казалось, на свой лад с нетерпением ждала окончания строительства. Оба спали только по несколько часов в сутки, так как надо ведь было вести и текущие дела. Спустя несколько недель отпраздновали окончание строительства, потом заасфальтировали остаток участка, чтобы транспорт, развозивший товар, мог без труда подъезжать к холодильнику. И вот не прошло и трех месяцев после того, как были снесены подсобные помещения, там, где когда-то хранили конскую упряжь, грели воду в каменном котле и мылись всей семьей в цинковой ванне, стояло похожее на склад строение, выкрашенное в серовато-синий цвет, со снабженной поворотным запором изолирующей дверью, из которой, когда ее открывали, валил холодный пар. Вложение капитала себя оправдало, холодильник давал отцу преимущество перед конкурентами. Он мог планировать свои действия на более длительный срок, свободнее распоряжаться деньгами, использовать колебания цен и, помимо всего прочего, сдавать часть площади другим торговцам, нуждавшимся в длительном хранении продуктов, но не имевшим своей холодильной установки. Дела пошли так хорошо, что отец со временем стал нанимать шесть автомашин с водителями, которые по его поручениям принимали заказы и развозили товар. Чаще всего отец и сам отправлялся в путь с одним из водителей. Это у него называлось «прокатиться». Он все еще действовал по принципу, что самое главное — это контакт с заказчиками. Если он не заезжал к заказчикам, то наведывался в крестьянские подворья или на скотобойни, откуда получал мясо. Посещение крестьянских подворий приходилось чаще всего на субботу, а нередко и на воскресенье. Отец семь дней в неделю занимался делами, а мать семь дней в неделю помогала ему в этом. Однажды вечером, в день, когда отец никуда не поехал, а сидел и просматривал счета и бумаги, мать перенесла приступ слабости и так неудачно упала на каменный пол в кухне, что у нее треснула черепная кость. Прошло много недель, пока трещина не зажила настолько, что мать снова могла заниматься хозяйством. Но все время, проведенное в больнице, она думала только о прошлом, о войне, о беженцах и о том ужасном, что с ней произошло. Хотя трещина и зажила, но мать после выписки из больницы еще больше погрузилась в себя, стала молчаливой и тихой. Отец пытался ее развеселить, делал ей подарки, а однажды удивил ее сообщением, что собирается купить новую машину. Втайне от матери и от меня он продал черный лимузин с акульими зубами на радиаторе и заказал автомобиль, какого мы до того не знали и который назывался «опель адмирал». Покупая эту машину, он, так сказать, повысил сам себя в звании, превратившись из капитана в адмирала; он думал, что таким образом поднимает престиж семьи. Наконец автомобиль прибыл в автомагазин, оставалось только заплатить и пригнать его домой. Отец решил оплатить покупку наличными. Он и мясо, которое покупал у крестьян, тоже оплачивал наличными, в конце концов, и в Раковице все свои дела на скотном рынке он вел, пользуясь наличным расчетом. Наличный расчет был делом чести и конкретно и ощутимо приводил как к владению вещами, которые человек покупал, так и к расставанию с уплачиваемыми за них деньгами. Если бы это зависело от отца, он все без исключения дела вел бы за наличный расчет. Особенно он любил выплачивать зарплату водителям в конце месяца прямо в руки, доставая ассигнации из шкатулки, а не перечислять ее на банковские счета. Деньги за «опель адмирала» он тоже хотел передать автоторговцу из рук в руки. Речь шла о толстой пачке купюр достоинством в сто марок, которые он накануне покупки снял со своего счета в банке. После обеда он сложил деньги в стоявшую на кухонном столе пустую коробку из-под сигар, а вечером впавшая в меланхолию мать бросила их — прежде чем отец успел вмешаться — в пылающий очаг. Ей не надо адмирала, сказала она. Ей нужен ее ребенок. Она села за стол и не произнесла больше ни слова; только голова ее снова начала дрожать, как раньше. Если бы такой проступок совершил я, отец избил бы меня до полусмерти. Но к матери он не притронулся. Даже не стал кричать на нее, а, опомнившись, схватил щипцы для брикетов и принялся вытаскивать из огня горящие банкноты, сколько мог ухватить. Часть денег он успел спасти. Банк заменил ему все те купюры, которые обгорели лишь частично и могли быть идентифицированы. Остальное, примерно треть суммы, пропало, но он еще долго хранил остатки пепла в банке из-под маринованных огурцов. После этого случая я больше ни разу не слышал, чтобы отец ссорился с матерью. И он никогда не напоминал ей о сожженных деньгах. «Адмирала» он все-таки купил. Но в тот же день, когда он пригнал машину и припарковал ее около холодильника, он написал в соответствующее попечительское учреждение и в службу розыска Красного Креста письмо, в котором ходатайствовал о проведении антропологической и биолого-наследственной экспертизы. Служба розыска поддержала ходатайство, а попечительское учреждение написало родителям, что хотело бы избавить своего подопечного под номером 2307 от новых разочарований, так как с ним однажды уже проводилась антропологическая и биолого-наследственная экспертиза на предмет происхождения, которая, как уже сообщалось, не лучшим образом сказалась на душевном состоянии мальчика. Проведенная в рамках экспертной процедуры очная ставка с предполагаемыми родителями оказалась для ребенка чрезвычайно обременительной. Но теперь он, по мнению попечительского учреждения, смирился со своей судьбой, и еще одна такая экспертиза с негативным исходом только лишний раз растревожила бы ребенка. Отец подключил к делу адвоката и через суд добился права еще на одну экспертизу. Данные о найденыше 2307 уже были в наличии, оставалось только получить сведения об отце, матери и обо мне. Детское попечительское учреждение согласовало сроки с доктором философии и медицины бароном фон Либштедтом, профессором антропологии и генетической биологии в Гейдельбергском университете, руководителем лаборатории судебной антропологии, который должен был представить экспертное заключение. Когда родителям стали известны сроки исследования, состояние матери улучшилось. У нее перестала дрожать голова, она стала разговаривать, а иногда даже смеялась. Она радовалась поездке в Гейдельберг, теперь ее радовал и «опель адмирал», который должен был доставить нас в Гейдельберг. Меня же путешествие не радовало. Не радовал и новый автомобиль: едва я садился в него, как тут же усиливались симптомы моей болезни, связанной с поездками. Даже короткое пребывание в автомобиле вызывало у меня тошноту, вероятно, причина крылась в запахе, исходившем от внутренней обивки салона. «Адмирал» изнутри весь был обит синтетикой, сиденья обтянуты искусственной кожей, дверцы и панели сделаны из серой пластмассы, и даже крыша изнутри обтянута мягким стеганым синтетическим материалом. Как только машина трогалась, салон нагревался и начинал выделять приторный запах синтетики, вызывавший у меня столь сильное раздражение органов обоняния и вкуса, а также желудка, что уже через короткое время к горлу подкатывала тошнота. Отец без сочувствия относился к этим реакциям моего организма, он воспринимал их как личный вызов ему самому и как явную неблагодарность. В конце концов, он работал день и ночь ради благосостояния семьи, а я в благодарность грозил перепачкать ему все сиденья. К счастью, мне пока удавалось сдержаться, меня ни разу не стошнило прямо в салоне, но длительная поездка в автомобиле пугала меня. Поскольку и родители боялись, что я не выдержу путешествия в машине, они запаслись для меня таблетками, принимать которые мне следовало начать уже за несколько дней до поездки. По-видимому, они действовали как профилактическая прививка. Но мне, похоже, сделали заодно и прививку против поездки в Гейдельберг, и у меня возникло чувство, будто мне сделали прививку и против Арнольда. Таблетки подействовали, во время поездки меня ни разу не стошнило. Правда, снова дала о себе знать невралгия тройничного нерва, мое лицо время от времени дергалось от сильнейших болезненных судорог, на нем снова появлялась против моей воли судорожная ухмылка, которая и раньше раздражала отца, а теперь приводила в ярость. Поэтому мы добрались до Гейдельберга в довольно напряженной обстановке и сразу же, не знакомясь с городом, сняли комнату в частном пансионе недалеко от судебно-антропологического института. Хотя отец ездил на «опель адмирале», ему никогда и в голову не пришло бы остановиться в гостинице. Крестьянин из Раковица в гостиницах не останавливается. Крестьянин из Раковица не ездит и на «адмирале». Но не мог же отец демонстрировать свои деловые успехи, разъезжая на двуконной крестьянской телеге. Крестьянин из Раковица не мог, естественно, взять и просто так заявиться на прием к профессору, доктору философии и медицины, да к тому же еще и барону, поэтому на следующее утро у обычно уверенного в себе отца я впервые заметил признаки волнения. Он нервничал, как студент перед экзаменом, и мать пыталась его успокоить, завязывая ему галстук, помогая надеть костюм и туфли. Крестьянин с ее помощью превратился в солидного бизнесмена, который только тогда немного избавился от своего беспокойства и неуверенности, когда вышел на улицу в корректном сером костюме, в плаще и шляпе и направился впереди меня и матери твердым шагом в сторону судебно-медицинской лаборатории. Лаборатория находилась в комплексе зданий, состоявшем из многочисленных вилл эпохи грюндерства. Не долго думая, отец сразу же пошел к ближайшему зданию, которое оказалось не судебно-антропологическим, а судебно-патологическим институтом и куда никого не пропускали без служебного удостоверения. Привратник показал нам дорогу к судебно-антропологической лаборатории, находившейся в дальней части двора. Мы вошли в нее не без колебаний, так как в тот самый момент, когда мы собирались подниматься по ступенькам декорированного колоннами портала, к вилле подкатил похоронный лимузин и остановился рядом с нами. Из кабины выскочил водитель, прыжками поднялся по лестнице и исчез за дверью. Подождав некоторое время и убедившись, что катафалк не доставил мертвеца, отец тоже вошел в здание. Привратник проводил нас туда, где размещалась лаборатория барона фон Либштедта. Там секретарша записала наши данные и передала нас лаборантке. Введя нас в приемную, лаборантка без всяких объяснений потребовала, чтобы мы сняли обувь и носки. Мать проделала это в кабине для переодевания, а мы с отцом прямо на месте. Отец, который был уже не стройным молодым солдатом, как на старых фото, а набравшим лишний вес бизнесменом, с трудом нагибался, и мне пришлось помочь ему снять туфли и носки. Я часто помогал ему надевать и снимать туфли, но еще никогда не стягивал с него носки. И никогда — это я осознал только теперь — не видел его голых ног. Я всего лишь знал, как выглядят его голова, шея, руки и часть предплечий. Все другое до сих пор мне не приходилось видеть, и вплоть до этого момента мне представлялось чем-то вполне естественным, что отец состоит не из плоти и крови, а из накрахмаленных рубашек, костюма с жилеткой и кожаных ботинок. И вот теперь, стянув с него носки в Институте судебной антропологии Гейдельбергского университета, я обнаружил, что ноги отца в целом ничем не отличаются от ног других людей, зато отличаются одна от другой. У отца были две совершенно разные стопы. Правая была мясистой, мускулистой, с короткими, толстыми пальцами, которые, как и вся нога, прочно опирались о пол. Левая же была тонкой, костлявой и немного изогнутой, с такими же костлявыми пальцами и слегка напоминающими когти ногтями. Странным образом и ногти на левой ноге не были подстрижены так коротко, как на правой, чем еще больше походили на когти. Ни мать, ни отец никогда не говорили об этой разнице, да и сейчас он, похоже, не видел в своих ногах ничего особенного. Он взял у меня носки и сунул их, словно так и полагалось, в карманы своего пиджака, а я аккуратно поставил его ботинки под стул. Не успел я как следует поразмыслить о своем открытии, как появилась лаборантка и объявила, что начнет сейчас снимать отпечатки наших стоп. Профессора Либштедта все еще нигде не было видно, и, возможно, он вступит в действие, когда дело дойдет до более серьезных вещей, чем отпечатки наших стоп. Я думал, снимать отпечатки стоп будут так же, как снимали отпечатки пальцев рук, и с жадным любопытством ожидал, что скоро увижу измазанные черной краской ноги — свои и родителей. Но вместо того чтобы прижать наши стопы к штемпельной подушке, а потом припечатать их к белой карточке, лаборантка поставила перед нами похожий на бочонок сосуд, полный влажных, горячих салфеток, от которых шел пар и которые плавали в белом гипсовом растворе. Пропитанными гипсом салфетками отцу, матери и мне обмотали правую ступню. Видимо, лаборантке было достаточно отпечатка только одной ноги. Лаборантка, занятая правой ногой каждого из нас и не удостоившая левую даже взглядом, не догадывалась об огромной разнице между правой и левой ногой отца. Гипсовый отпечаток его правой стопы мог привести к заключению о совершенно другом человеке, чем отпечаток левой, и какое-то время я раздумывал, не обратить ли на это внимание лаборантки. Но не сделал этого, прежде всего из страха перед отцом. Он и без того был склонен к вспышкам гнева, а я уже во время поездки подпортил ему настроение. Кроме того, сказал я себе, не мешало бы подложить свинью Арнольду, точнее, найденышу 2307. Подскажи я лаборантке о другой ноге отца — и вероятность родства могла удвоиться. Если у найденыша 2307 ноги были не толстые и мясистые, с короткими плоскими пальцами, то наверняка могли оказаться костлявыми и кривыми, с изогнутыми длинными пальцами. Располагай они тут отпечатками обеих стоп отца, эксперт мог бы выбрать подходящую стопу. А это почти наверняка означало бы, что в будущем мне пришлось бы делить свою жизнь с Арнольдом. Я же этого не хотел, я вообще не хотел ничего с ним делить. Поэтому я промолчал: пусть будет так, как распорядится судьба. Богиней судьбы была лаборантка, а она выбрала правую стопу отца. Когда гипс подсох, с наших ног сняли затвердевшие тем временем салфетки. Лаборантка объяснила, что салфетки образуют соответствующие полые формы, которые в процессе дальнейшей работы будут заполнены. Полученные таким образом искусственные стопы можно будет основательно промерить в лаборатории и затем соответственно проанализировать все данные. В конце концов, сказала она, нельзя же подлежащих экспертизе людей или части их тел положить на стол барону фон Либштедту и оставить там на целый день. И лаборантка, которая до сих пор делала свое дело с серьезной миной, отреагировала на свои собственные слова лающим смешком, который оборвался так же внезапно, как и возник. Отец воспользовался возможностью, чтобы спросить о профессоре Либштедте. «Господин профессор здесь?» — спросил он. «Нет», — ответила лаборантка и замолчала. Молчал и отец. Видимо, он не решался на дальнейшие расспросы, может быть, потому, что мы все еще стояли с голыми ногами. Лаборантка подвела нас к тазу для мытья ног, где мы могли почиститься и удалить остатки гипса. Сначала вымыли ноги мы с мамой, потом подошла очередь отца. На этот раз ему помогала мать, она вымыла его правую ногу, вытерла ее и надела ему ботинки. Когда мы обулись, лаборантка объявила, что теперь нам следует обнажиться по пояс. «Для определения особенностей строения тела, — пояснила она, — и, пожалуйста, по очереди». «А где же профессор Либштедт? — спросил уже более уверенным тоном полностью одетый отец. — Мы договорились на сегодняшний день. И специально приехали». Лаборантка удивленно взглянула на отца, слегка прищелкнула языком, вытянула губы трубочкой, словно капризный ребенок, нарочито медленно подошла к своему письменному столу, заглянула в открытый календарь и пропищала тонким голосом, что без договоренности нас бы здесь вообще не было и что наша встреча с профессором намечена на послеобеденное время. За отпечатки стоп и особенности строения тела отвечает лаборатория, то есть лично она, лаборантка. Особые приметы строения тела профессор лично рассмотрит после обеда. «А теперь, — приказала она, — раздевайтесь, пожалуйста. Но только по очереди». Можно подумать, мы торопились наперегонки перед ней раздеться. Как раз все с точностью до наоборот. Я уступил отцу право пройти первым, отец уступил матери, и та скрылась вместе с лаборанткой за занавеской. Когда были зафиксированы и все особые приметы отца, за занавеску прошел я, снял рубашку и майку и стал ждать. Лаборантка внимательно оглядела меня холодным взглядом и так же пренебрежительно прищелкнула языком, как и в первый раз. «А сейчас приступим», — сказала она и приложила к моим плечам эластичную рулетку, чтобы измерить их ширину. Она записала данные, измерила объем груди, опять сделала запись и под конец измерила мой живот. Хотя в лаборатории было довольно прохладно, мне от ее измерений становилось все жарче. От стыда и смущения я пылал, чувствуя, как на груди образуется пленка пота и все тело становится более влажным. Пот собирался в ложбинке грудины, тонкими струйками стекал по животу за пояс брюк. Когда лаборантка хотела снять гибкую ленту рулетки с моего живота, та так крепко прилипла к коже, что ее пришлось отдирать, как пластырь. Лаборантка подняла влажную рулетку на вытянутых пальцах вверх, чтобы считать цифры. Потом, не сворачивая рулетку, она отбросила ее на столик. «Остался только индекс Рорера», — сказала она скорее самой себе, чем мне, взяла в руки деревянные щипцы с засечками и цифрами на них и ущипнула этим инструментом меня за живот, который я непроизвольно втянул. Щипцы щелкнули в воздухе. «Выпяти живот», — велела лаборантка. Я надул живот и одновременно затаил дыхание, чтобы лаборантка смогла наконец захватить и удержать щипцами жировой слой на животе. Удерживая одной рукой жировую складку, другой она потянулась к своим бумагам и занесла туда данные, которые считывала прямо со щипцов. Вероятно, когда она записывала данные, ей бросилось в глаза некое несоответствие, и она, нисколько не ослабляя хватку щипцов, на какое-то время погрузилась в свои записи. Она считала и сравнивала, изумлялась и вносила исправления в свои заметки, а я все стоял, затаив дыхание. Потому что, как только я впускал в себя немного воздуха, мой живот слегка шевелился, и лаборантка крепче сжимала щипцы. Тогда я снова переставал дышать, вследствие чего зажим щипцов немного ослабевал. Закончив свои исправления, лаборантка освободила мой живот от щипцов, и мне позволено было одеться. Я присоединился к родителям, сидевшим в приемной, но ни слова не сказал им о своих переживаниях из-за щипцов. Вид у родителей был невозмутимый, они или не хотели показывать, что и их жировые складки подверглись измерению, или же эта процедура не произвела на них никакого впечатления. Спустя некоторое время в приемной появилась лаборантка и отпустила нас на обеденный перерыв, не преминув напомнить, что мы ни в коем случае не должны опаздывать и что будет лучше, если мы останемся в здании и пообедаем в их столовой. Столовая находилась на самом верхнем этаже судебно-антропологической лаборатории, куда, по всей видимости, приходили обедать и сотрудники других институтов. Все столы были заняты, мы сели за стол, где сидел всего один человек, который только что отодвинул от себя пустую тарелку и открыл бутылку пива. Человек в черном халате был водителем катафалка, он поздоровался с нами, сказав, что уже видел нас во дворе. И вообще этот человек оказался чрезвычайно словоохотливым, он сообщил нам, хотя мы ни о чем его не спрашивали, как много у него дел в судебной патологии и что поэтому ему приходится обедать здесь, в судебной антропологии. Он сказал «судебной антропологии», а не «судебно-антропологической лаборатории», из чего можно было заключить, что он здесь свой человек и хорошо во всем разбирается. Но лучше всего он разбирался в здешних столовых, причем наряду со столовыми судебной патологии и судебной антропологии ему были известны также столовые верховного земельного суда, судебной психиатрии, дирекции Главного финансового управления и земельной клиники для душевнобольных. Он везде бывает, это связано с его профессией. Он, правда, по работе никак не связан с дирекцией Главного финансового управления, этого еще не хватало, он просто заходит туда, поскольку там работает один его знакомый, с которым он по случаю обедает в их столовой. Раньше он регулярно обедал в столовой дирекции Главного финансового управления. Точнее, почти каждый день. Даже трудно представить себе, что за столовую могут позволить себе финансовые чиновники. Если в других столовых чаще всего подают ливерный паштет с яичницей или что-нибудь в этом роде, то у финансистов ему еще ни разу не доводилось видеть в меню ливерный паштет с яичницей. Даже куриного фрикасе и жареной сельди, которые почти ежедневно есть в меню других столовых, в финансовой дирекции тоже не бывает. Ему, по крайней мере за все время, пока он ходил обедать в столовую к финансистам, ни разу не приходилось есть там ливерный паштет с яичницей, жареную сельдь или куриное фрикасе. И он ни разу не видел, чтобы финансовые чиновники ели что-нибудь подобное. В финансовой дирекции кушают совсем другие блюда, кордон-блю, например, или поджаренную на сливочном масле брюссельскую капусту, и пражскую ветчину, или запеченные ананасы с сыром и листиком салатного цикория. Кордон-блю он еще ни разу не видел ни в одной другой столовой, столовая финансовой дирекции — единственное место, где можно съесть кордон-блю, его, можно сказать, любимое блюдо. Если в меню стоит это блюдо, он его и заказывает. Пока водитель говорил, родители изучали меню, в котором не было ни одного из блюд, упомянутых водителем катафалка. А был только студень под соусом «ремулад» с жареной картошкой и «ребрышки»

Аккорды прозы Ханса-Ульриха Трайхеля

Послесловие

Ханс-Ульрих Трайхель входил в литературу неспешно, с оглядкой на современников и предшественников, пробуя себя в разных ипостасях и жанрах и основательно закрепляясь на достигнутых рубежах — как в беллетристике, так и в литературоведении. Он родился в 1952 году в Западной Германии, в небольшом вестфальском городке Версмольде, изучал германистику, философию и политологию в Берлинском Свободном университете, там же поступил в аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию о творчестве Вольфганга Кёппена, работал преподавателем немецкого языка в Италии, спустя некоторое время защитил докторскую диссертацию, стал профессором-литературоведом. Но не оставлял надежды утвердить себя и в художественной литературе.

Начинал он, как водится, с лирики, со стихов о любви. Его первый стихотворный сборник «Будущее — последний оплот» вышел в 1979 году, когда ему было двадцать семь лет. За ним последовали другие — «Муки любви» (1986), «Ни одного чуда за многие дни» (1990), «Единственный гость» (1994). Лирика Трайхеля, выдающая влияние Генриха Гейне и Готфрида Бенна, сделала его известным в кругах любителей поэзии, но популярности не принесла. Одно время он сотрудничал с немецким композитором Хансом Вернером Хенце, сочинил либретто для его опер «Море, которое предали» (1990) и «Венера и Адонис» (1996). Этот вид деятельности хотя и не давал ему особого удовлетворения, но, как и все остальное, чем он занимался в жизни, послужил позже материалом для художественного творчества.

Как ученый-германист Трайхель известен своими работами о Хуго фон Гофманстале, Франце Кафке, Роберте Вальзере, Альфреде Андерше, Арно Шмидте, Бото Штраусе, Эрнсте Юнгере и других признанных мастерах немецкоязычной прозы. Эти авторы — не только круг чтения Трайхеля, но и вехи его поисков собственной писательской манеры, своего стиля. Первый прозаический сборник «Тело и душа» Трайхель издал в 1992 году, в сорокалетнем возрасте, — и сразу заявил о себе как о тонком стилисте с весьма своеобразным почерком. С этой книги о сложностях взаимоотношений между плотским и духовным началом в человеке, собственно, и начинается непрекращающееся исследование автором своего «я», переходящее в критическое осмысление немецкого менталитета. Это исследование ведется с разных точек зрения, подается в разном сюжетно-тематическом обрамлении, но оно всегда нацелено на постижение некоего неустранимого

Вошедшие в сборник тексты Трайхель назвал «отчетами» (Berichte). Все они носят автобиографический характер, в них рассказывается о детстве автора, прошедшем в захолустном городке, где осели его бежавшие от наступавшей Красной Армии из Восточной Пруссии родители. Городок этот не стал родным ни для рассказчика, ни для его родителей, которых не оставляет чувство изгнанничества. Война и послевоенный конфликт между Западом и Востоком наложили отпечаток на все творчество писателя, хотя сам он, надо признать, воспитал в себе стойкий иммунитет к весьма сильным в послевоенные годы реваншистским настроениям. Его политические взгляды сложились под влиянием леваческих настроений и «студенческой революции», хотя по молодости лет непосредственного участия в этом движении он не принимал. Но, как и герои его книг, читал сочинения идеологов и идолов молодежного движения Маркузе и Райха, жил в самовольно занятом студентами доме, впитывал в себя культурную атмосферу 1970-х годов.

Но тексты из книг «Тело и душа» и «Краеведение» (1996) пока не об этом, а о трудном взрослении в мещанской среде родительского дома, о преследующем рассказчика чувстве вины и стыда, неуверенности в себе, провинциальной застенчивости — этих неизбежных спутниках выходцев из культурного захолустья. Автор наблюдает за своими персонажами как бы со стороны, сохраняя по отношению к ним критическую, ироническую дистанцию, в одинаковой отстраненно-равнодушной тональности повествуя как о грустном, так и о забавном, комическом. Эта ироническая дистанция вкупе с трагикомической интонацией придают его прозе неповторимое своеобразие. Кроме того, Трайхеля отличает внимание к детали — на первый взгляд второстепенной, незначительной, но, как потом оказывается, чрезвычайно важной для персонажа. Он умеет неторопливо и обстоятельно, с нарочитой монотонностью разматывать клубок памяти — недаром же критика называла его «вестфальским Марселем Прустом». Военное и послевоенное прошлое с его травмами и неврозами неизменно присутствует в настоящем, окрашивает его в отнюдь не радужные цвета, придает ему объемность и глубину.