Собрание сочинений в 15 томах. Том 8

Уэллс Герберт

Романы:

Тоно Бенге (перевод Ан. Горского, Э. Березиной, Р. Е. Облонской)

Колеса фортуны (перевод Т.А. Кудрявцевой, Вл. Азова)

Тоно Бенге

Часть первая. Дни до изобретения Тоно Бенге

1. О доме Блейдсовер и моей матери, а также о структуре общества

Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого из них есть свое амплуа. В их жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих периодов, тесно связанных между собой, они поступают так, как подсказывает характер исполняемой ими роли. Вы можете говорить о них как о людях того или иного типа. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное место в обществе, знают, чего хотят и что им положено, а когда умирают, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они сыграли свою роль.

Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько испытывает на себе все многообразие жизни. У одного это происходит в силу неудачного стечения обстоятельств; другой сбивается со своего обычного пути и весь остаток жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно испытание за другим.

Вот такая жизнь выпала мне на долю, и это побудило меня написать нечто вроде романа. Моя память хранит множество необычных впечатлений, и мне не терпится как можно скорее поведать их читателю.

Довольно близко я познакомился с жизнью самых различных слоев общества. Меня считали своим человеком люди, стоявшие на различных ступенях общественной лестницы. Я был незваным гостем своего двоюродного дяди — пекаря, впоследствии умершего в чатамской больнице. Я утолял голод кусками, которые тайком приносили мне лакеи из барской кухни. Меня презирала за отсутствие внешнего лоска дочь конторщика газового завода. Она вышла за меня замуж, а затем развелась со мной. Однажды (уж если говорить о другом полюсе моей карьеры) я был — о блестящие дни! — на приеме в доме графини. Правда, она приобрела этот титул за деньги, но все же, знаете, это была графиня. Я видел этих людей в самых разнообразных обстоятельствах. Мне доводилось сидеть за обеденным столом не просто с титулованными особами, но даже с великими людьми. Как-то раз (это — самое дорогое мое воспоминание) в пылу взаимного восхищения я опрокинул бокал шампанского на брюки величайшего государственного деятеля империи — не назову его имени, чтобы, упаси бог, не прослыть хвастуном.

А однажды (хотя это чистейшая случайность) я убил человека…

2. Я вступаю в свет и в последний раз вижу Блейдсовер

После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер, отдала в учение к дяде Пондерво.

Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены, подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей жены — молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству особы — и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный, вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему «не по нутру», причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. «На твоего дядю, — говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников называть из вежливости дядями), — не очень приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший, работящий человек». В блейдсоверской системе морали, где все было шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека. Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным, если у «хорошего, работящего человека» не было носового платка.

Бедный старый Фрепп — растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она начинала жаловаться на боли и на свое «положение». Бог послал им много детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе. Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.

Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.

Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и находили его по воскресным дням — не в крепком вине и сквернословии, а в воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких, нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.

3. Ученичество в Уимблхерсте

Все описанные события, за исключением похорон матери, я пережил довольно легко. С детской беззаботностью расстался я со своим прежним миром, забыл о школьной рутине и отогнал воспоминания о Блейдсовере, чтобы вернуться к ним позднее. Я вступил в новый для меня мир Уимблхерста, центром которого стала для меня аптека, занялся латынью и медикаментами и со всем пылом отдался своим занятиям. Уимблхерст — это очень тихий и скучный городок в Сэссексе, где большинство домов выстроено из камня, что редко встречается в Южной Англии. Мне нравились его живописные, чистенькие улички, вымощенные булыжником, неожиданные перекрестки и закоулки, уютный парк, примыкавший к городу.

Всей этой местностью владела семья Истри. Именно благодаря ее высокому положению и влиянию железнодорожную станцию построили всего в каких-нибудь двух милях от Уимблхерста. Дом Истри, расположенный за городской чертой, возвышается над Уимблхерстом. Вы пересекаете рынок, где высится старинное здание тюрьмы и позорный столб, минуете огромную церковь, построенную еще до реформации и напоминающую пустую скорлупу или безжизненный череп, и вы очутитесь перед массивными чугунными воротами. Если вы заглянете в них, то в конце длинной тисовой аллеи увидите величавый фасад красивого дома. Поместье Истри было значительно крупнее Блейдсовера, оно еще в большей мере олицетворяло собой социальную структуру восемнадцатого века. Роду Истри были подвластны не какие-нибудь две деревни, а целый избирательный округ, и их сыновья и родичи без хлопот попадали в парламент до тех самых пор, пока система таких «карманных округов» не была уничтожена. В этих местах все и каждый зависели от Истри, за исключением моего дяди. Он стоял особняком и… выражал недовольство.

Дядя нанес первый удар, сделавший брешь в величественном фасаде Блейдсовера, который в детстве был для меня целым миром. Чатам же нельзя было назвать брешью, он всецело подтверждал существование блейдсоверского мира. Дядя не питал ни малейшего почтения ни к Блейдсоверу, ни к Истри, Он не верил в них. Они просто для него не существовали. Об Истри и Блейдсовере он выражался весьма туманно, развивая какие-то новые, невероятные идеи, и охотно распространялся на эту тему.

— Этот городишко надо разбудить, — заявил дядя тихим летним днем, стоя на пороге своей аптеки и глядя на улицу. В это время я разбирал в углу патентованные лекарства.

— Хорошо было бы напустить на него дюжину молодых американцев, — добавил он. — Вот тогда бы мы посмотрели!

Часть вторая. Тоно Бенге на подъеме

1. Как я стал лондонским студентом и сбился с пути истинного

Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в движение.

Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа моя на этот раз была совершенно спокойна.

Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны, как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно открываю что-нибудь новое.

Лондон!

Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить, как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и нельзя назвать нормальными и естественными.

2. Наступает рассвет, и дядя появляется в новом цилиндре

За годы моего студенчества я ни разу не побывал у дяди. Я сердился на него и не хотел видеть, хотя иногда и сожалел, что все больше отдаляюсь от тетушки Сьюзен. Кажется, ни разу мне не пришло в голову то таинственное слово, с помощью которого дядя намеревался потрясти мир. Но все же оно сохранилось в каком-то уголке моей памяти. И когда однажды на рекламном щите я прочел новую надпись, у меня шевельнулось какое-то смутное воспоминание, какая-то неясная, вызывающая недоумение догадка: уж не касается ли это и меня лично?

Это было все. Просто, но вместе с тем внушительно. Я уже прошел мимо щита и только тогда заметил, что все еще повторяю это слово. Оно приковывало внимание, как далекий грохот пушек. «Тоно» — что это такое? Потом звучное, глубокое, торжественное: «Бенге»!

Вскоре после этого в ответ на мое резкое письмо дядя прислал следующую удивительную телеграмму: «Зайди ко мне немедленно. Ты нужен. Триста в год обеспечено. Тоно Бенге».

— Честное слово! — воскликнул я. — Так оно и есть! Но что же это такое?.. Патентованное лекарство! Интересно, чего он хочет от меня?

3. Как мы сделали Тоно Бенге известным

Так я помирился с дядей, и мы занялись продажей не совсем безвредной водички по одному шиллингу и полтора пенса и два шиллинга девять пенсов за флакон, включая налог. И мы сделали Тоно Бенге известным. Он принес нам богатство, влияние, уважение и доверие множества людей. Все обещания дяди полностью сбылись, успех даже превзошел наши ожидания. Тоно Бенге дал мне такую независимость и такие широкие возможности, каких я не добился бы за всю свою жизнь, занимаясь научно-исследовательской работой или ревностно служа человечеству.

Всем этим мы были обязаны дядиной гениальности. Он, конечно, нуждался во мне — не стану скрывать, что я был его правой рукой, — но все замыслы зарождались в его голове. Он сам придумывал рекламы, а для некоторых даже набрасывал рисунки. Надо помнить, что в то время «Таймс» еще не превратился в коммерческую газету, а старомодная «Британская энциклопедия» не продавалась вразнос горластыми торгашами. Тогда считался еще новостью нынешний броский стиль газетных объявлений с выделением отдельных мест жирными буквами, тот современный газетный стиль, когда человека словно хватают за шиворот и говорят ему: «Спокойно. Мы только ознакомим вас с тем, что вам обязательно нужно знать».

Одно из первых дядиных объявлений начиналось так: «Большинство людей считают себя совершенно здоровыми…» И дальше крупными буквами: «Им не нужны лекарства — только правильный режим для поддержания своих жизненных сил». Затем следовало предупреждение не доверять аптекарям, «которые навязывают вашему вниманию беззастенчиво рекламируемые универсальные средства». Они приносят больше вреда, чем пользы. В действительности же человеку нужен только режим, ну и, конечно… Тоно Бенге!

В самом начале нашей деятельности мы обычно помещали в вечерних газетах на четверть колонки следующее объявление: «Тоно Бенге — это бодрость. Он освежает нашу кровь, как горный воздух». Затем следовали три настойчивых вопроса: «Вас утомили ваши дела? Вам приелись ваши обеды? Вам наскучила ваша жена?» Все это происходило в те дни, когда мы работали на Гоуэр-стрит. Оба эти объявления мы использовали во время нашей первой кампании, завоевывая юг, центр и запад Лондона. Затем мы выпустили наш первый красочный плакат «Здоровье, Сила, Красота — в одном». Мысль о плакате тоже принадлежала дяде; он же сделал первый набросок, который до сих пор хранится у меня.

Сам я занимался подобными делами только от случая к случаю. В мои обязанности входило окончательно отделывать дядины наброски, перед тем как передавать их художнику, затем сдавать в типографию и рассылать для расклейки готовые плакаты. После того как в газете «Дэйли Регюлэйтор» у дяди произошла с заведующим отделом объявлений бурная и совершенно ненужная ссора (дяде показалось, что газета выделила слишком мало места для одного из особенно удачных рекламных объявлений, придуманных им), я взял на себя и переговоры с газетами.

4. Марион

Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.

Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…

Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…

Возможно, что читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.

В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.

Часть третья. Дни величия Тоно Бенге

1. Отель Хардингем, и как мы стали важными персонами

Теперь, когда я вновь возвращаюсь к основной теме моего повествования, пожалуй, уместно дать портрет моего дядюшки, каким он был в те блистательные годы, когда бросил торговлю и занялся финансами. Коротышка и толстяк, он еще больше растолстел, пока наживал состояние на Тоно Бенге, но, как только основано было предприятие, появилось множество новых волнений и с ними несварение желудка, а потому он обрюзг и заметно похудел. Его брюшко — да простит мне читатель, что я начинаю описывать наружность дяди с самых выдающихся ее черт, — сначала отличалось приятной округлостью, но потом, не уменьшившись в размере, несколько обвисло и утратило свой победоносный вид. Он всегда ходил, выпячивая живот, выставляя его напоказ, словно гордился им. До последних дней все его движения оставались быстрыми, порывистыми; при ходьбе он не шагал, как все люди, а быстро-быстро семенил своими короткими крепкими ножками, и при этом казалось, что они, как у тряпичной куклы, сгибаются не в коленях, а где попало.

Помнится, черты лица его приобрели необычайную выразительность, торчащий кверху нос с каждым днем задирался все выше, словно бросая вызов всему свету, а рот все сильнее перекашивался. Он почти не расставался с длинной сигарой, которая то бойко нацеливалась в небо из одного угла рта, то уныло свисала из другого; она была столь же красноречива, как собачий хвост, и дядюшка вынимал ее изо рта, лишь когда собирался произнести что-нибудь из ряда вон выходящее. Очки он носил на широкой черной ленте, они криво сидели у него на носу и вечно съезжали на сторону. Казалось, чем больше он преуспевал, тем волосы его становились жестче, но под конец на макушке они сильно поредели, и он безжалостно зачесывал их вверх за уши, однако они непокорно топорщились и все равно торчали ежиком надо лбом.

Основав Тоно Бенге, он стал одеваться по-столичному и с тех пор почти не изменял этому новому стилю. Он предпочитал цилиндры с большими, широкими, пожалуй, по современным понятиям, чересчур для него широкими полями, и надевал цилиндр набекрень под самым неожиданным углом; брюки он носил хорошего покроя, но в слишком уж широкую полоску; сюртуки любил длинные, свободные, хоть и казался в них еще меньше ростом. Пальцы его были унизаны дорогими кольцами, и я помню одно, на левом мизинце, с большим красным камнем, на котором вырезаны были гностические символы. «Башковитые парни эти гностики, Джордж, — говорил он мне. — В этом кольце премудрость. Оно приносит удачу». Часы у него были всегда на черном шерстяном шнурке. Отправляясь за город, он непременно облачался во все серое, и даже большой цилиндр и тот был серый; для поездок в автомобиле наряжался в коричневую мохнатую шляпу и меховой костюм, брюки которого составляли одно целое с такими же меховыми сапогами. По вечерам он надевал белый жилет и гладкие золотые запонки. Бриллианты он ненавидел. «Крикливы, — говорил он о них. — Все равно что нацепить на себя квитанцию об уплате подоходного налога. Это годится для Парк-Лейн. Для биржевой мелкоты. Не в моем стиле, Джордж. Я солидный финансист».

Сказанного вполне достаточно, чтобы дать представление о его внешности. Одно время она была известна всем и каждому, ибо в разгар бума он разрешил помещать в дешевых газетках множество своих фотографий и, наконец, даже карандашный портрет… За те годы и голос его изменился: прежде у него был тенор, а теперь в нем появились низкие бархатистые ноты и, чтобы определить их, моих музыкальных познаний явно не хватает. С годами он почти отстал от привычки со свистом сквозь зубы втягивать воздух: «з-з-з» — и возвращался к ней лишь в минуты, когда особенно сильно волновался. На протяжении всей своей карьеры, несмотря на огромное, под конец просто сказочное богатство, в повседневных своих привычках он остался так же неприхотлив, как во времена Уимблхерста. Он никогда не прибегал к услугам лакея; в самом расцвете его величия брюки ему гладила горничная, а когда он выходил из дома или из отеля, швейцар смахивал пыль с его сюртука. Старея, он начал за завтраком умерять свой аппетит и одно время много говорил о докторе Хейге и мочевой кислоте. Но за обедом и ужином ел все подряд, правда, в меру. Он знал толк в еде и, когда подавали какое-нибудь из его любимых блюд, громко причмокивал, и на лбу у него проступал пот. Он старательно ограничивал себя в употреблении спиртного, кроме тех случаев, когда какой-нибудь банкет или иное торжество заставляли его забыть всегдашнюю осторожность, и тогда, увлекшись, он пил в свое удовольствие и, раскрасневшись, без умолку болтал о всякой всячине, кроме своих дел и планов.

Чтобы довершить этот портрет, остается сказать, что все его движения были порывисты и резки, как прыжки китайского болванчика, и какую бы позу он ни принял, всегда казалось, что остановился он внезапно и лишь на миг и сейчас вновь рванется куда-то. Будь я художником, я непременно нарисовал бы его на фоне того тревожного, хмурого неба, какое часто видишь на картинах восемнадцатого века, в почтительном отдалении — огромный, новейшей марки автомобиль, готовый вот-вот сорваться с места, секретарь, бегущий с бумагами, и шофер, уже взявшийся за руль.

2. Мы переезжаем из Кэмден-тауна в Крест-хилл

До сих пор я рассказывал не столько о жизни моего дядюшки Эдуарда Пондерво и тети Сьюзен, сколько о его деловой карьере. Но наряду с рассказом о том, как бесконечно малая величина раздулась до огромных размеров, можно было бы поведать о другом превращении: о том, как постепенно, с годами жалкое убожество квартиры в Кэмден-тауне сменилось расточительной роскошью Крест-хилла с его мраморной лестницей и тетушкиной золотой кроватью, точной копией кровати во дворце Фонтенбло. И странно, когда я перехожу к этой части своего рассказа, я вижу, что о недавних событиях рассказывать труднее, чем о памятных, проясненных расстоянием мелочах тех далеких дней. Пестрые воспоминания теснятся, обгоняют друг друга; мне предстояло вскоре снова полюбить, оказаться во власти чувства, которое еще и сейчас не совсем остыло в душе, страсти, которая еще и сейчас туманит мой мозг. Сначала жизнь моя проходила между Илингом и домом дядюшки и тети Сьюзен, потом между Эффи и клубами, а затем между коммерцией и научными изысканиями, которые становились несравненно более последовательными, определенными и значительными, чем все мои прежние опыты. Поэтому я не успевал следить за тем, как неуклонно продвигались в обществе дядюшка и тетя; их продвижение в свете казалось мне мерцающим и скачкообразным, словно в фильме, снятом на заре кинематографии.

Когда я припоминаю эту сторону нашей жизни, на первом месте всегда оказывается тетя Сьюзен, с круглыми глазами, носиком пуговкой и нежным румянцем на щеках. Вот мы едем в автомобиле, то мчимся, то замедляем ход; какой-нибудь необычный головной убор венчает головку тети Сьюзен, и она, чуть заметно шепелявя, чего никак не передать на бумаге, рассуждает о наших радужных перспективах.

Я уже описывал аптеку и комнатушки в Уимблхерсте, жилище у памятника Кобдену и апартаменты на Гоуэр-стрит. Потом дядюшка и тетя переселились на Редгоунтлит Меншенс. Там они жили, когда я женился. Эта небольшая благоустроенная квартира не доставляла хозяйке особых хлопот. Я думаю, в те дни тетя стала тяготиться избытком свободного времени и пристрастилась к книгам, а потом даже начала по вечерам слушать лекции. У нее на столе я находил теперь самые неожиданные книги: труды по социологии, путешествия, пьесы Шоу.

— Ну и ну! — сказал я, увидя однажды том Шоу.

— Надо же чем-то занять мысли, — объяснила она.

3. Взлет

Почти все время, пока дядюшка вынашивал и высиживал план нового дома, я в небольшой лощине, лежащей между «Леди Гров» и Крест-хиллом, усиленно занимался все более дорогостоящими и дерзкими опытами в области воздухоплавания. Эта работа и была смыслом и сутью моей жизни в ту знаменательную пору, когда разыгрывалась симфония Тоно Бенге.

Я уже говорил о том, как вышло, что я посвятил себя работе в этой области, как отвращение к пошлым авантюрам повседневности побудило меня вновь вернуться к брошенным после университета занятиям, приняться за исследования, на которые толкало меня уже не мальчишеское честолюбие, но решимость взрослого человека. С самого начала я работал успешно. Я думаю, тут дело в особой склонности, просто бог весть отчего была у меня такая жилка, такой склад ума. По-видимому, такие способности у человека — случайность, их едва ли можно поставить ему в заслугу, и тут смешно гордиться или, наоборот, скромничать. В те годы я проделал огромную работу, я работал сосредоточенно, страстно, вкладывая в это всю свою энергию и все способности. Я разработал ряд вопросов, связанных с устойчивостью тел в воздухе, с движением воздушных потоков, а также произвел революцию если не во всей теории двигателей внутреннего сгорания, то по меньшей мере в ведущем ее разделе. Обо всем этом сообщалось в «Философских трудах», «Математическом журнале» и изредка еще в двух-трех периодических изданиях этого рода — и здесь на этом нет смысла останавливаться. Да я, вероятно, и не мог бы здесь об этом писать. Работая в такой специальной области, привыкаешь к своеобразной скорописи не только в своих заметках, но и в мыслях. Мне никогда не приходилось преподавать или читать лекции, иначе говоря, мне не случалось излагать технические проблемы на обычном, понятном для каждого языке, и я сильно опасаюсь, что, если попробую сделать это, у меня выйдет очень скучно…

Начать с того, что моя работа в значительной степени была теоретической. Первоначальные предположения и выводы я мог проверить на совсем маленьких моделях, изготовленных из китового уса, тростника и шелка и запускавшихся в воздух при помощи поворотного круга. Но пришло время, когда передо мной встали проблемы, которые невозможно было решить на основании предварительных теоретических расчетов, наших далеко еще не достаточных знаний и опыта в этой области, и надо было экспериментировать и пробовать самому. Тут мне пришлось расширить сферу деятельности, что я вскоре и сделал. Я занимался в одно и то же время равновесием и устойчивостью планеров и управлением воздушных шаров — эти последние опыты обходились мне баснословно дорого. Без сомнения, тут я был движим чем-то вроде того духа расточительства, который всецело завладел моим дядюшкой. Вскоре мое хозяйство, расположившееся неподалеку от «Леди Гров», разрослось: тут было теперь и деревянное, крашеное шале, где могли разместиться шесть человек и где я жил по три недели кряду, и газомер, и гараж, и три больших, крытых рифленым железом ангара, и склады, и площадка, с которой запускались планеры, и мастерские, и прочее. Мы проложили немощеную дорогу. Провели газ из Чипинга и электричество из Уокинга, где оказалась также и неплохая мастерская, — она с готовностью бралась выполнять для меня работы, которые были мне не под силу. И еще в одном мне повезло: я встретил человека по фамилии Котоп, которого, кажется, само небо послало мне в помощники. Он был самоучка, в недавнем прошлом сапер, и, пожалуй, не было на свете более умелого и искусного механика. Без него мне бы не достичь и половины того, что удалось. Порой он был для меня не просто подручным, но соратником, и он не расстается со мной по сей день. А все другие появлялись и исчезали по мере надобности.

Не знаю, где найти слова, чтобы передать тому, кто не испытал этого сам, как вдохновенно, с каким неповторимым удовлетворением можно годами вести научные изыскания, если ты не стеснен в деньгах. Ничто, никакая другая деятельность не сравнится с этим. Ты избавлен от раздражающих столкновений с другими людьми, по крайней мере когда работа идет успешно, а для меня это дороже всего. Научная истина — самая далекая из возлюбленных, она скрывается в самых неожиданных местах, к ней пробираешься запутанными и трудными путями, но она всегда существует! Добейся ее, и она уже не изменит тебе: отныне и навсегда она принадлежит тебе и человечеству. Она и есть реальность, единственная реальность, которую я обрел в хаосе бытия. Она не будет дуться на тебя, не поймет тебя неправильно, не обманет тебя, не лишит заслуженной награды из-за какого-то мелочного подозрения. Ее не изменить крикливой рекламой, не задушить пошлостью. Служа ей, ты созидаешь и творишь, и творения твои вечны, как ничто другое в человеческой жизни. В этом-то и есть то ни с чем не сравнимое удовлетворение, которое дает наука, в этом — непреходящая награда ученого…

Занявшись экспериментами, я изменил всем своим прежним привычкам. Я уже рассказывал о той поре строгой самодисциплины и долгого, упорного труда, какую я пережил когда-то в Уимблхерсте, и о том, как по приезде в Южный Кенсингтон меня совсем сбил с толку Лондон, ибо бессчетные новые впечатления поглощали мое внимание и будили неутолимое любопытство. А отойдя от научных занятий ради производства Тоно Бенге, я пожертвовал своей гордостью. Но я был беден — и потому сохранил привычку к трезвости и умеренности, был полон юношеского романтизма — и потому оставался целомудренно сдержан еще долгое время спустя после женитьбы на Марион. Потом я дал себе волю во всех отношениях. Я много работал, но никогда не задавался вопросом, могу ли я сделать больше и нельзя ли избежать находивших на меня порой приступов хандры и лени. Я жил в достатке, вволю и без разбору ел, много пил и чем дальше, тем чаще делал, что в голову взбредет. Мне это казалось вполне естественным. Никогда и ни в чем я не доходил до предела своих возможностей. Волнения, связанные с разводом, не заставили меня круто перемениться и отнестись к себе строже. Я не сразу сумел сосредоточиться на научной работе, она требовала куда больше напряжения, чем коммерческое дело, но тут меня выручили сигары. Я стал отъявленным курильщиком, и часто это вызывало у меня глубочайшую подавленность. От нее я излечивался гомеопатическим методом — попросту зажигал новую сигару. Я совершенно не представлял, до какой степени расшатались мои нравственные устои и нервная система, пока не дошел в своих исследованиях до той стадии, когда надо было переходить к практике, и не стал лицом к лицу с необходимостью испытать, что это значит — лететь на планере и каким человеком нужно быть, чтобы справиться с этим делом.

4. О том, как я украл куап с острова Мордет

— Надо драться, — сказал дядюшка. — Мы должны принять бой, не дрогнув!

Помнится, с первого взгляда я понял, что надвигается катастрофа. Он сидел под электрической лампой, и тень от волос ложилась полосами на его лицо. Он весь как-то съежился, кожа на его лице обвисла и пожелтела. Даже вся обстановка в комнате словно полиняла, и на улице — шторы были подняты — стоял не туман, а какой-то серовато-коричневый сумрак. За окном ясно вырисовывались очертания закоптелых труб, и за ними небо — бурое, какое бывает только в Лондоне.

— Я видел афишу, — сказал я. — Опять пондервизмы!

— Это Бум. Бум и его проклятые газеты, — заявил дядюшка. — Старается меня сшибить. Преследует с тех пор, как я захотел купить «Дейли декорейтор». Он думает, что наше ДоО зарезало его рекламу. Подавай ему все, будь он проклят! Нет у него делового чутья. Расквасить бы ему рожу!

— Ну, — вставил я, — что надо делать?

Часть четвертая. Конец Тоно Бенге

1. Мыльный пузырь лопнул

В тот вечер я последний раз был у дядюшки в Хардингеме. Здесь все неузнаваемо изменилось. Вместо толпы угодливых прихлебателей тут околачивалось несколько назойливых репортеров, ожидающих интервью. Роппер, могущественный швейцар, был еще здесь, но теперь он ограждал дядю от чего-то более неприятного, чем отнимающие время просители. Я застал дядюшку в его кабинете, он делал вид, что работает, хотя на самом деле был погружен в мрачное раздумье. Он пожелтел и весь съежился.

— Господи! — сказал он, увидев меня. — Ну и отощал ты, Джордж. И от этого твой шрам куда заметнее.

Некоторое время мы невесело смотрели друг на Друга.

— Куап, — сказал я, — на дне Атлантики. Тут счета… Надо заплатить людям…

— Видал газеты?

2. Любовь среди развалин

Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.

Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.

Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.

Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.

— Вы! — сказал я.

3. Ночь и морской простор

В своей повести от первой до последней страницы я старался писать обо всем так, как оно было. В самом начале — на столе передо мной еще лежат исписанные, исчерканные, смятые, с отогнувшимися углами страницы — я уже говорил, что хотел рассказать о себе и о том мире, который меня окружает, и я сделал все, что мог. Справился ли я с этой задачей, не знаю. Написанное потеряло уже для меня смысл, стало тусклым, мертвым, банальным; есть страницы, которые я знаю наизусть. И не мне судить о достоинствах этой книги.

Когда я перелистываю эту пухлую рукопись, многое становится для меня яснее, и особенно ясно я вижу, что не достиг того, к чему стремился. Я понимаю теперь, что это повесть о кипучей деятельности, упорстве и бесплодности затраченных усилий. Я назвал ее «Тоно Бенге», но куда больше ей подошло бы название «Тщета». Я рассказал о бездетной Марион, о бездетной тете Сьюзен, о Беатрисе — опустошенной и опустошающей и бесполезной. На что может надеяться народ, если его женщины становятся бесплодными? Я думаю о том, сколько энергии я вложил в пустые дела. Думаю о том, как усердно мы с дядюшкой замышляли всякие проекты, о его блистательной, нелегко доставшейся ему карьере, о том, с каким треском прекратилась постройка дома в Крест-хилле. Десятки тысяч людей завидовали дядюшке, мечтали жить, как он. Все это повесть о затраченных впустую усилиях, о людях, которые потребляют и не производят, о стране, снедаемой изнуряющей лихорадкой бессмысленного торгашества, погони за деньгами и наслаждениями. А теперь я строю миноносцы!

Возможно, многие люди иначе представляют себе нашу страну, но я видел ее именно такой. В одной из первых глав этой книги я сравнил колорит и изобилие нашей жизни с октябрьской листвой, пока листья еще не побило морозом. Мне и теперь кажется, что это удачный образ. Возможно, я ошибаюсь. Может быть, я потому вижу вокруг себя разложение, что оно в какой-то мере затронуло и меня. Может быть, для других это картина успеха и созидания, озаренная лучами надежды. И у меня есть какая-то надежда, но надежда на далекое будущее; я не жду, что она осуществится в нашей стране или в великих начинаниях нашего времени. Я не знаю, как расценит их история, и не берусь гадать, оправдает ли их время и случай; я рассказал лишь о том, как они отразились в сознании одного их современника.

Я писал последнюю главу этой книги и в то же время усиленно работал над завершением нового миноносца. Эти занятия странно дополняли друг друга. Недели три назад мне пришлось отложить рукопись в сторону и дни и ночи отдавать монтажу и отделке моторов. В прошлый четверг «Икс-2» — так мы назвали свой миноносец — был спущен на воду, и для испытания скорости я провел его по Темзе почти до самого Тиксила.

Удивительно, до чего порой смешиваются и сливаются в неразрывное целое впечатления, которые прежде были очень далекими и ничего общего между собой не имели. Стремительный бег вниз по реке был каким-то непостижимым образом связан с этой книгой. Я плыл по Темзе, и казалось, передо мною проходит вся Англия, и я смотрю на нее новыми глазами. Я видел ее такой, какой мне хотелось бы, чтоб ее увидел читатель. Эта мысль зародилась, когда я осторожно пробирался через Пул, она стала отчетливой, когда я вышел на простор ночного Северного моря…