Рассказы. Эссе

Уильямс Теннесси

В сборник вошли следующие произведения:

РАССКАЗЫ

Поле голубых детей

Проклятие

Лицо сестры в сиянии стекла

Самое важное

Вверх и вниз

«Экстра»

Поздравляю с десятым августа!

ЭССЕ

Как я выжил: нечто о прошлом

Трамвай «Успех»

Разговор наедине

Вневременной мир драмы

Предисловие к пьесе «Сладкоголосая птица юности»

Послесловие к пьесе «Кэмино риэл»

Рассказы

Поле голубых детей

В ту весну, когда Майра оканчивала университет штата, непонятное ей самой беспокойство овладело ею. Нет, то не было обычное беспокойство бьющей через край юности. К нему примешивалось какое-то нервное возбуждение. Что бы она ни делала, за что б ни бралась, от всего оставалось чувство неудовлетворенности. Даже возвращаясь с танцев из клуба студенческой корпорации, где она весь вечер была нарасхват, Майра не испытывала настоящей усталости, от какой валишься с ног. Ей словно не хватало чего-то, чтобы ночь обрела полную завершенность. Иной раз на нее нападал страх, острый, даже панический – ей казалось, что она то ли потеряла, то ли забыла что-то ужасно важное. На миг она замирала на месте, сосредоточенно морщила лоб, – пыталась вспомнить, что же это такое выскользнуло у нее из рук: осталось не то за громыхающим сиденьем старенького «родстера», который Керк Эббот одалживал у соседа по общежитию, не то на диване в тускло освещенном фойе клуба, где они сидели в перерыве между танцами.

– Ты что? – спросит, бывало, Керк или еще кто-нибудь, а она в ответ рассмеется резким отрывистым смехом.

– Ничего. Мне все кажется, я что-то забыла.

Ощущение это не проходило и тогда, когда все как будто оказывалось на месте. Чего-то ей все-таки не хватало. Возвращаясь в женское общежитие своей корпорации, она ходила из комнаты в комнату, рассказывала о разных забавных происшествиях минувшего вечера и хохотала до упаду, хоть они были и не такие уж смешные. А когда наконец все укладывались спать, она одна бодрствовала у себя в комнате и порою, сама не ведая почему, вдруг начинала горько плакать, зажимая подушкой рот, чтобы не услыхали соседки; или же усаживалась в пижаме на широкий низкий подоконник и смотрела на университетский городок – на его корпуса, деревья и лужайки, окутанные прекрасным синим сумраком весенней ночи, на белеющий снежной вершиной купол главного здания, на звезды, поразительно крупные и близкие – и ей казалось, они вот-вот задохнется от нахлынувшего на нее чувства, природу и смысл которого ей не дано понять.

Когда ватага полупьяных кавалеров, которым тоже не спалось после затянувшихся допоздна танцев, останавливалась у ее дома, чтобы пропеть серенаду, она включала лампочку у кровати и, свесившись из окна, беззвучно била в ладоши, изображая бурные аплодисменты. Потом они уходили, она выключала свет и возвращалась к окну, и ей было грустно, невыносимо грустно от того, что хриплые их голоса удаляются и замирают где-то на залитых луною аллеях или же их заглушает шум отъезжающей машины – взревет мотор, простучит взметнувшийся из-под колес гравий, и вот уже слышно лишь тихое, музыкальное жужжание, а затем вновь воцаряется глубочайшее синее безмолвие ночи.

Проклятие

Когда перепуганный маленький человек ищет пристанища в незнакомом городе, знание, обуздавшее сверхъестественные силы, вдруг утрачивают свою власть над ними, оставляя его беззащитным. Злые духи, что преследовали первобытного человека, возвращаются из долгого изгнания. Лукаво, торжествующе они вновь заползают в невидимые глазу поры камней и сосуды деревьев, откуда их вытеснило просвещение. Томимый одиночеством пришелец, пугаясь собственной тени и трепеща от звука своих же шагов, идет сквозь бдительные ряды второразрядных демонов, чьи намерения темны и загадочны. Уже не столько он глядит на дома, сколько дома на него. Улицы затевают что-то недоброе. Указательные столбы, окна, двери – у всех у них появляются глаза и рты, все они за ним подсматривают, обсуждают его втихомолку. Тугая пружина тревоги все сильней распирает его изнутри. Если кто-нибудь из встречных вдруг приветливо улыбнется ему, этот обычный знак дружелюбия может вызвать в нем что-то вроде взрыва: кожа его, натянутая, как новая лайковая перчатка, словно вот-вот лопнет по швам, и душа, вырвавшись на свободу, от радости кинется целовать каменные стены, пустится в пляс над коньками дальних крыш. Духи снова рассеются, сгинут в пекло; земля присмиреет, станет покорной и, как тупой вол, что бездумно идет по кругу, прокладывая все ту же борозду, снова примется вспахивать пласты времени на потребу человеку.

…Такое, в сущности, чувство было у Лючио, когда он впервые встретил будущего своего друга – кошку. В этом чужом северном городе она была первым живым существом, ответившим на его вопрошающий взгляд. Она смотрела на него ласково, словно бы узнавая. Ему даже слышалось, как она окликает его по имени, говорит:

«А, Лючио, это ты!

Я сижу здесь давным-давно, поджидаю тебя!»

Лючио ответил ей улыбкой и стал подниматься по ступенькам крыльца, на котором она сидела. Кошка не убежала. Напротив, чуть слышно замурлыкала от радости. Это был даже не звук, а едва ощутимое колебание бледного предвечернего воздуха. Янтарные глаза ее не мигали, только немного сузились – она ждала, что он погладит ее, и не обманулась. Пальцы его коснулись мягкого темени и стали спускаться вдоль тощей пушистой спины, слабо-слабо подрагивавшей при мурлыканье. Кошка приподняла голову, чтобы взглянуть на него. Движение это было исполнено женственности: казалось, женщина, вскинув глаза, устремила взгляд на любимого, который обнял ее, – блаженный, невидящий взгляд, непроизвольный, как дыхание.

Лицо сестры в сиянии стекла

Мы жили тогда в Сент-Луисе, на Мейпл-стрит, в тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, и в нашем квартале был еще гараж «Всегда готов», китайская прачечная и заведение букмекера под видом табачной лавки.

Я был в то время личностью, не поддающейся никакой классификации, и, казалось, мне предстоят либо коренные перемены в жизни, либо полная катастрофа. Ибо я был поэт, а работал на обувном складе. Что касается моей сестры Лоры, то к ней, пожалуй, обычные мерки были еще менее применимы, чем ко мне. Она не делала никакого шага навстречу жизни – как говорится, стояла на бережку, боялась ноги замочить, заранее предчувствуя, что вода окажется чересчур холодной. Я уверен, она бы с места не сдвинулась, если бы наша мать, женщина весьма напористая, не подтолкнула ее, притом довольно решительно и бесцеремонно: когда Лоре исполнилось двадцать лет, мать записала ее в коммерческий колледж неподалеку от нашего дома и из своих «журнальных денег» (она распространяла подписку на журналы для женщин) заплатила за первое полугодие. Но из этой затеи ничего не вышло. Правда, Лора старалась запомнить расположение клавиш пишущей машинки: в колледже ей дали схему клавиатуры, и она молча просиживала перед нею часами, не сводя с нее глаз, а руки ее тем временем чистили и полировали маленькие стеклянные фигурки – их у нее было великое множество. Этим она занималась ежедневно после обеда, и мать всякий раз требовала от меня полнейшей тишины:

– Ш-ш, сестренка учит схему пишущей машинки!

Но я почему-то заранее чувствовал, что проку от этого не будет, и оказался прав. Сестра как будто и в самом деле запомнила расположение букв, но во время еженедельной тренировки на скорость они всякий раз вылетали у нее из памяти, словно стая вспугнутых пташек.

Дошло до того, что она уже не могла заставить себя переступить порог колледжа. Какое-то время ей удавалось скрывать это от матери. Она по-прежнему каждое утро уходила из дома, но шла не в колледж, а в парк и гуляла там по шесть часов. Дело было в феврале, и эти прогулки в любую погоду кончились жестокой простудой. Недели две она пролежала в постели со смутной, странно счастливой полуулыбкой на лице. Мать, разумеется, позвонила в колледж – сообщить о ее болезни. К телефону подошла какая-то женщина; уж не знаю, кем она там работала, но только она никак не могла сообразить, кто же такая Лора Уингфилд; это задело мать, и она сказала довольно резко:

Самое важное

Они встретились на весеннем балу в женском баптистском колледже, там тогда училась Флора. Колледж был в том же городе, что и университет штата, где Джон заканчивал второй курс. Во всем колледже у него была только одна знакомая девушка, и разыскать ее в зале, где шли танцы, он не сумел. В зале этом, переполненном и душном, царило то лихорадочное искусственное оживление, какое обычно бывает на весенних балах в колледжах для девушек, принадлежащих к какой-нибудь религиозной конгрегации. Зал был освещен пятью ослепительно-яркими люстрами, на стенах – длинные зеркала. В перерывах между танцами пары держались церемонно, скованно – молодым людям и девушкам было явно не по себе в непривычно официальных вечерних туалетах, и они беспокойно оглядывали себя в сверкающие зеркала, переминались с ноги на ногу, нервно теребили бальные программки. Судя по всему, дамы и кавалеры были мало знакомы друг с другом. Говорили неестественными, чересчур громкими голосами, разражались пронзительным хохотом или же, наоборот, угрюмо молчали. Преподавательницы с истинно птичьим проворством порхали между ними – усердно хмурились, излучали улыбки, представляли молодых людей девушкам, подбадривали их.

Джон несколько раз обошел зал и, не найдя своей единственной знакомой, даже обрадовался и собрался было уйти. Но у дверей, по обе стороны которой стояли пальмы в кадках, в плечо ему вцепилась одна из преподавательниц – пожилая, остроносая, с седыми лохмами и большими желтыми зубами. Своим диким видом она напоминала гарпию, и Джон невольно дернулся, чтобы высвободиться.

– У вас нет дамы? – прокричала она ему в самое ухо.

Оркестр оглушительно наяривал фокстрот. Джон потер ухо и неопределенно повел рукой в сторону двери. Но гарпия вцепилась в него еще крепче и стала проталкивать между танцующими парами, направляя его в дальний угол зала, где под спасительной тенью огромной пальмы стояла кучка юных баптисток, явно обреченных подпирать стену. Но вот гарпия подтолкнула Джона последний раз, и он очутился перед высокой худенькой девушкой в платье из розовой тафты, стоявшей чуть поодаль от своих отвергнутых товарок. В нарастающем грохоте он с трудом расслышал, что зовут ее Флора, но даже не взглянул ей в лицо – до того был взбешен, что его притащили сюда силком. Потом они неуверенно придвинулись друг к другу. Джон положил руку ей на талию – тонкую-претонкую. Сквозь тафту он чувствовал твердый стерженек позвоночника. Девушка была почти невесомой. Она скользила перед ним с такой легкостью, что ему казалось: он танцует один, а ее вовсе и нет – лишь тонкие твердые косточки под его взмокшими пальцами да легкая прядь развевающихся волос, прилипшая к его влажному виску.

Бурный темп фокстрота все нарастал. В бешеном ритме лязгали тарелки, бухали барабаны. У девушки двигались губы – она что-то говорила, и дыхание ее щекотало ему шею, но слов он не мог разобрать. Только беспомощно смотрел на нее. Вдруг она высвободилась из его объятий и, чуть отступя, остановилась. Вокруг глаз ее лучиками легли морщинки смеха. Музыка смолкла.

Вверх и вниз

У миссис Флоры Гофорт были в Италии три виллы – разноцветные, как пасхальные яйца, они лепились на высоком мысу чуть севернее Амальфи; а так как она была одной из тех баснословно богатых старых американок, которые пользуются репутацией меценаток (зачастую только за то, что время от времени устраивают приемы, банкеты или балы где-нибудь на фешенебельных задворках мира искусства), к ней всеми правдами и неправдами пыталась пробиться целая толпа молодых людей – из тех, что летом прилетают из Штатов в Европу с двумя чемоданами, большим и маленьким, портативной машинкой или этюдником и туристским чеком в кармане, на котором не остается и сотни долларов к тому дню, когда они покидают Париж, – и по этой самой причине, а именно потому, что ее преследовала и осаждала толпа таких вот любителей летних вояжей, всех этих молодых дарований, не знающих счета деньгам, миссис Гофорт почла за лучшее не усовершенствовать наземных подступов к своей усадьбе на Дивина Костьера, где она отсиживалась, а оставить их в первозданном виде, так что они представляли смертельную опасность для всякого живого существа, не обладающего проворством и ловкостью горной козы.

При всем том миссис Гофорт пошел уже восьмой десяток, чем она была несколько обескуражена. Богатые старые дамы из ее окружения отправлялись к праотцам одна за другой, в том же бойком и резвом темпе, в каком вспыхивают друг за дружкой огни фейерверка на Четвертое июля, и тем летом ей просто необходимо было время от времени окружать себя блестящими молодыми людьми, чтобы забыть про все эти смерти, о которых она то и дело читала в парижском выпуске «Геральд трибюн» и в телеграммах из Штатов; вот почему она иногда посылала свой катер в близлежащие курортные места – на Капри или в Позитано, а изредка даже в Неаполь, чтобы отобрать там очередную партию гостей.

Но за Джимми Добайном миссис Гофорт не посылала – в последнее время она и не думала его приглашать; он проник в ее владения посуху, вскарабкавшись по крутой козьей тропе, и его появление возвестил Джулио, сынишка садовника: он просунул в чуть приоткрытую дверь ее спальни в белой вилле тощую книжицу с устрашающим словом «Стихи» на обложке и, запинаясь, объяснил на ломаном английском языке:

– Одна мужчина приходить по дорога снизу, приносить вот это!

Вот уже несколько дней ее крупная старая голова, похожая на подсолнух, так и клонилась на своем стебле под бременем подступающей скуки, и потому миссис Гофорт, хорошенько подумав, ответила на таком же ломаном языке:

Эссе

Как я выжил: нечто о прошлом

Чтобы это мое «нечто» поначалу выглядело респектабельно, позвольте сообщить вам, что ранней осенью, до листопада, мне довелось провести конец недели в одной из немногочисленных больших усадеб, еще сохранившихся в Англии, причем поместье это, которым владеет сейчас некая дама, расположено так близко от Стоунхенджа, что на ее земле остался лежать один из огромных камней, предназначенных для сооружения этого древнего святилища друидов – то ли рабы, перетаскивавшие камень, обессилели, то ли взбунтовались, но его так и не подняли, он и поныне там, где упал, а сведения эти (во всяком случае, пока что) имеют к последующему самое отдаленное и косвенное отношение. Так что давайте перейдем к изложению событий.

Пора было идти спать, и хозяйка дома, бросив на меня испытующий взгляд, осведомилась, не хочу ли я прихватить с собой на ночь какую-нибудь хорошую книжку – ей известно, что я страдаю бессонницей.

– Сходите в библиотеку, выберите себе что-нибудь,– посоветовала она, указав на огромную холодную комнату в левом крыле вместительного здания в палладианском стиле, и, так как она уже начала подниматься по лестнице, мне не оставалось ничего другого, как последовать ее совету. Я вошел в библиотеку и убедился, что книг там почти нет – лишь толстенные фолианты в кожаных переплетах, видимо, ровесники тому самому камню, который так и не попал в Стоунхендж. Вдруг я заметил высокую, до потолка, потайную дверь, довольно неискусно замаскированную под книжные полки, и, кстати, это не единственный обман, который я там обнаружил. На полках среди фальшивых корешков нашлась и настоящая книга – международный справочник «Кто есть кто» – или что-то в этом духе. Естественно, я тут же его выхватил и прежде всего посмотрел, фигурирую ли я в нем. К моему удовольствию, там оказалось довольно изрядное количество данных о некоем несуществующем персонаже, который известен под моим литературным псевдонимом; в данных этих были кое-какие неточности, довольно, впрочем, безобидные, но одна из них порядком испортила мне настроение. В перечне полученных мною премий и наград почему-то значилось, что в начале сороковых годов (было даже указано в каком) я получил субсидию в тысячу долларов – да-да, одну из тех, какие именуются «крупными», – от Национального института искусств и гуманитарных наук. Не жертвователь, а именно год, в который я, по утверждению составителей справочника, якобы получил эту субсидию, так памятен мне, ибо то был год, когда мне пришлось заложить буквально все, что у меня было, в том числе взятую взаймы старую портативную пишущую машинку, да и вообще все свое движимое имущество, будь то новое или старое, включая всю одежду, кроме грязных фланелевых брюк, бриджей и сапог, оставшихся в память о семестре, в течение которого я изучал искусство верховой езды в университете штата Миссури (вместо того чтобы пройти курс подготовки офицеров запаса); то был год, когда я перебирался с квартиры на квартиру – меня отовсюду выгоняли, потому что я не платил, хотя плата была самая низкая; то был год, когда мне приходилось выбегать на улицу, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету, – ведь писателю, если он жив и к тому же курит, сигарета совершенно необходима, чтобы с утра привести себя в рабочее состояние; то был год, когда я не мог избавиться от вшей, потому что не удавалось набрать мелочи на пузырек «кьюпрекса», который в ту пору считался главным средством от них, и как-то раз средь бела дня на людном перекрестке я был встречен весьма смутившим меня выкриком: «Гад этакий, ты мне вчера вшей напустил!» – и выкрик этот положил конец моему светскому времяпрепровождению во Французском квартале Нового Орлеана; я тотчас же упаковал вещи (впрочем, слово «упаковал» не совсем точное, ведь никакого багажа у меня не было) и отправился во Флориду, «голосуя» на дорогах, – я кашлял, отхаркивался, плевал кровью, да, кровью, а не кетчупом, и стал до того похож на привидение, что днем, завидев меня на обочине шоссе, автомобилисты жали на акселератор до отказа, так что ловить попутные машины удавалось преимущественно ночью; у меня сохранились дневники, и я могу документально подтвердить свои воспоминания о том радостном годе, когда я, как утверждает справочник, якобы получил «крупную субсидию» от Института, члены которого ныне терпят меня в своих рядах.

Нищий юнец, помешанный на театре, который тогда о нем еще ведать не ведал, я был в ту пору знаком и тесно связан со многими другими молодыми писателями и актерами (а иногда писателями и актерами в одном лице), и каждый из нас водил свое суденышко, сам себе и капитан и команда, водил без устали, не обращая внимания на предупредительные сигналы для мелких судов. И хоть плавали мы поодиночке, но не теряли друг друга из виду, а порою держали связь – совсем как суденышки, сгрудившиеся в небольшом заливе, в каменистые берега которого беспрерывно бьет шторм, и это создавало у всех нас теплое чувство общности, в чем-то схожее с тем, какое в наши дни испытывают ребята, прозванные «патлатыми», – те, кого суровый климат современного общества загнал в так называемые коммуны.

Общие трудности сближают, как любовь, и любовь эта была тем хлебом, который нам не раз довелось преломить вместе. Одни из нас выжили, другие нет, порой это было, как говорится, делом удачи, а порою зависело от того, способен ли ты – и хочешь ли – выстоять. Этим я только хочу сказать, что мы не были добровольными отщепенцами, скорее случайными изгнанниками, и у нас было слишком мало сил, чтобы попусту расходовать их на совершенно бесплодные сетования по поводу того, что нас не кормят с золотой ложечки.

Трамвай «Успех»

Зимой исполнится три года с тех пор, как в Чикаго прошла премьера «Стеклянного зверинца», – событием этим окончился один период моей жизни и начался другой, и как он отличался по всем внешним признакам от предыдущего, представить себе, видимо, нетрудно. Меня внезапно извлекли из глубочайшего забвения и вытолкнули в знаменитости; ненадежный постоялец меблирашек в разных городах страны, я вдруг был водворен в апартаменты первоклассного отеля на Манхэттене. История моя – отнюдь не исключение. Успех нередко врывается вот так внезапно в жизнь американцев. Недаром сказка про Золушку – наш любимый национальный миф, краеугольный камень кинопромышленности, а быть может, и самой Демократии. Я так часто вижу его воплощение на экране, что он уже вызывает у меня зевоту: не то что бы я в нем разуверился, просто спрашиваю себя – кому это нужно? Если у человека такие чудесные зубы и волосы, как у киногероя, он, безусловно, найдет способ неплохо устроиться в жизни, и можете прозакладывать свой последний доллар и весь чай, какой есть в Китае, что его силой не затащишь ни на одно собрание, где обсуждаются вопросы, тревожащие гражданскую совесть.

Нет, история моя не исключение, но в то же время она не совсем обычна, и если вы готовы принять мои не очень убедительные заверения в том, что пьесы свои я писал, отнюдь не рассчитывая на такой оборот дела (а ведь многие не хотят верить, что у драматурга может быть какая-то цель, кроме успеха), то, пожалуй, есть смысл сравнить эти два периода.

Жизнь, которую я вел до того, как ко мне пришел большой успех, требовала стойкости, я отчаянно карабкался вверх по отвесной скале, обламывая ногти, и если мне удавалось забраться хоть на дюйм выше, чем я был вчера, изо всех сил вцеплялся в камень голыми руками, и все же это была хорошая жизнь, ибо именно на такую и рассчитан человеческий организм.

Лишь после того, как борьба была окончена, я осознал, сколько жизненных сил она потребовала. И вот я выбрался на некую ровную площадку, но руки мои все еще судорожно колотили по воздуху, а легкие все еще лихорадочно вбирали его. Наконец-то я добился обеспеченности.

Я сел, огляделся, и внезапно глубокое уныние охватило меня. Сперва я решил, что просто еще не успел приспособиться к новому положению. Утром проснусь в апартаментах первоклассного отеля, в окна которого доносится приглушенный шум ист-сайдского проспекта, стану радоваться их элегантности и наслаждаться всеми удобствами, сознавая, что очутился на Олимпе – в нашем, американском, его варианте. Взгляну утром вон на тот зеленый диван и влюблюсь в него. А то, что сейчас его зеленый шелк вызывает в моем представлении пленку слизи на стоячей воде, – это так, временно.

Разговор наедине

Жаль, конечно, что во всякой творческой работе столь многое теснейшим образом связано с личностью того, кто ее делает.

Печально, неудобно и как-то некрасиво, что чувства, которые волнуют творческого человека настолько глубоко, что требуют выражения, притом такого, чтобы в нем были бы и проницательность и сила, что чувства эти – хоть внешне они и могут быть сильно трансформированы – почти всегда имеют истоком конкретные и порой необычные заботы самого художника, его особый мир, страсти и образы этого мира, который каждый из нас созидает от первого до последнего своего дня, словно бы неустанно плетет чудовищно сложную неохватную паутину, ткет ее с быстротой, рассчитать которую невозможно, а материал для нее, как и паук, берет из себя самого – в данном случае свои, очень личные, ощущения. Грустная это мысль, и одиночество наше столь безмерно, что и подумать страшно, вот мы обычно и стараемся о нем позабыть. Потому-то и говорим друг с другом по телефону, местному и междугороднему – через моря и континенты, – пожимаем друг другу руки при встрече и расставании, сражаемся друг с другом и уничтожаем друг друга – все в том же, несколько искаженном стремлении пробиться друг к другу сквозь разделяющие нас стены. Как говорит герой одной из пьес: «Все мы приговорены к одиночному заключению в собственной шкуре»

[17]

.

Самовыражение художника – вопль узника, который хочет докричаться до другого узника, приговоренного, как и он, к пожизненному заключению в одиночке.

Как-то раз на набережной Миссисипи мне довелось увидеть стайку девочек: вырядившись в материнские и сестринские обноски – обтрепанные бальные платья, шляпы с перьями, лодочки на высоких каблуках, они изображали собравшихся в гостиной дам, с поразительной точностью копируя ужимки южанок, их безудержную говорливость, жеманные улыбки. Одна из девочек решила, что подружки уделяют слишком мало внимания ее вдохновенной игре – так увлеклись своей собственной, что на нее и не смотрят, – в вот она вытянула тощие руки, запрокинула голову на тощей шейке и закричала, обратив вопль к равнодушным небесам и столь же безразличным к ней товаркам: «Ну, смотрите же на меня! Смотрите! Смотрите!» Тут шаткие каблуки материнских лодочек подвели ее, она потеряла равновесие и шлепнулась на тротуар – орущий ворох перепачканного белого атласа и драного розового тюля, но все равно никто на нее не смотрел.

И вот теперь я думаю: не стала ли она писательницей южной школы?

Вневременной мир драмы

(Предисловие к пьесе «Вытатуированная роза»)

Одно из лирических стихотворений Карсон Маккаллерс заканчивается такою строкой: «Время, кретин безмерный, вопит, обегая землю». Именно эта вечная гонка, бег времени, столь неистовый, что нам чудится, будто оно вопит – вот что, по существу, лишает нашу жизнь достойности и смысла, и, пожалуй, именно способность остановить мгновение, присущая законченному произведению искусства, и придает некоторым пьесам глубину и значительность.

В статье о «Смерти коммивояжера» некий лондонский критик, снискавший недобрую славу своим скептицизмом, утверждает: Вилли Ломэн настолько жалок, что большинство зрителей просто-напросто вышвырнуло бы его из кабинета, обратись он к ним за работой или вздумай отнимать у них время, сетуя на свои беды. Утверждение, само по себе, быть может, и не лишенное истины, но подтекст его, а именно, что Вилли Ломэна нельзя делать героем драмы, свидетельствует о том, что у автора статьи совершенно превратное представление о драматургии. Ибо умение мыслить – нечто такое, что существует вне времени, и чувство трагизма – тоже. Даже в реальном мире коммерции можно встретить людей, готовых посочувствовать чужой беде, проявить участие и сострадание, способность к которым сохранилась у них от других, не столь суровых времен, когда люди эти еще не вертелись в беличьем колесе деловой активности. Если бы Вилли Ломэн сидел у нас в конторе, по ту сторону нашего рабочего стола, то, видя его затравленный взгляд, слыша его жалобный голос, мы, вероятней всего, косились бы на часы и на листок с перечнем предстоящих встреч. Нет, мы бы не вышвырнули его из кабинета, но, безусловно, и не дали бы ему выговориться, на что он питал слабую надежду, и спровадили бы его довольно быстро. А теперь представьте себе, что у нас нет часов, ни наручных, ни стенных, нет перечня неотложных деловых встреч, и мы смотрим на Вилли не через свой рабочий стол (кстати, смотреть на сидящего перед тобой человека – вовсе не лучший способ увидеть его по-настоящему); другими словами, представьте себе, что встреча с Вилли Ломэном произошла в некоем вневременном мире. Полагаю, что в таком случае мы отнеслись бы к нему участливо, заботливо и даже уважительно. Если бы мир драмы не открывал перед нами возможности наблюдать за действующими лицами в особых условиях мира, существующего вне времени, то действующие лица пьесы и показанные в ней события были бы столь же тривиальными, столь же бессмысленными, как соответствующие люди и происшествия в реальной жизни.

В классической греческой трагедии было безмерное величие. Актеры выступали в масках, их условные движения напоминали танец, а в сценической речи было нечто эпическое, и, она, несомненно, так же отличалась от живой, разговорной речи современников, как и от нашей. И все же она не казалась древнегреческому зрителю надуманной: значительность событий и вызываемых ими страстей не казалась ему нелепой, несоизмеримой с его собственным жизненным опытом. Вот я и спрашиваю себя: не объясняется ли это тем, что греческий зритель понимал – то ли благодаря своему чутью, то ли благодаря приобретенному навыку, – что из вымышленного мира драмы устранен компонент времени, который принижает людей и делает их чувства ничтожными?

Великие скульптуры зачастую повторяют линии человеческого тела; однако гармония великих скульптур неожиданно преображает эти линии в нечто, обладающее абсолютной законченностью, красотою и чистотой, которые были бы невозможны в движущемся живом существе.

Драма может быть полна движения, насыщена жестокостью; однако в ней есть особая гармония, открывающая возможность для размышления и создающая атмосферу, которая позволяет ощутить трагизм изображаемого, если только автор соблюдает некоторые условия, диктуемые современностью.

Предисловие к пьесе «Сладкоголосая птица юности»

Как-то утром, совсем недавно, я подошел к своему письменному столу и обнаружил на нем написанное мною, но не отправленное письмо. Я принялся его перечитывать и наткнулся на такую фразу: «Все мы – люди цивилизованные, а это означает, что в глубине души мы дикари, но соблюдаем некоторую приятность в обращении, как это принято в цивилизованном обществе». Дальше следовало вот что: «Пожалуй, у меня этой приятности меньше, чем у вас Почему? Да потому, что я стою, привалясь спиною к стенке, стою уже так давно, что штукатурка начала трескаться, обнажая скрепленные известкою кирпичи».

А странное все-таки утверждение – что пострадала стенка, а не моя спина, правда ведь, странное? Пожалуй, да. Перескакивая мыслью с одного на другое, я вдруг вспомнил, как обедал с одним выдающимся драматургом. Когда обед уже близился к концу, он вдруг прервал затянувшееся грустное молчание и, бросив на меня сочувственный взгляд, ласково спросил: «Теннесси, нет у тебя такого чувства, что как писатель ты все время наталкиваешься на препятствия?»

Я ответил тут же, не раздумывая ни секунды, слова сами сорвались у меня с языка: «Да, да, есть и всегда было, но желание писать у меня настолько сильно, что сметает на своем пути все препятствия».

Слова, которые вот так, сами, срываются с языка, всегда правдивы. Ложь и лицемерие бывают в речах, заранее подготовленных, а не в том, что ты брякнул, не раздумывая, с ходу.

Это и была чистейшая правда, в самом буквальном смысле слова. В четырнадцать лет я обнаружил, что писательство – способ бегства от действительности, в которой я чувствовал себя весьма неуютно. Оно немедленно стало моим укрытием, норой, убежищем. От кого? От соседских ребят, дразнивших меня «тютей», от отца, называвшего меня кисейной барышней за то, что я читал книги (у моего деда была большая библиотека классической литературы), вместо того чтобы играть в камешки, бейсбол и другие ребячьи игры. Дело в том, что в детстве я перенес тяжелейшую болезнь и был чрезмерно привязан к женской половине нашего семейства, своим терпением и упорством возвратившей меня к жизни.