Рассказы

Уоррен Роберт Пенн

Компиляциях

Рассказы

Цирк на чердаке

Допустим, что сейчас лето. Если идти с севера, то прямо с гребня горы открываются долина и Бардсвилл. Это широкая долина Кадманова ручья, которая двумя милями ниже резко спускается к реке. Справа на западе блестит серебристо-зеленая река, а дальше, в низине, — зеленовато-серебряные поля кукурузы. Облитая солнцем шоссейная дорога вьется по долине, будто брошенная на зеленое сукно размотанная кинопленка. А в конце — стальной мост над ручьем.

За ручьем — длинные, свежего кирпича строения военного завода на вспоротой и кровавой глине; в неподвижном, оцепеневшем от жары воздухе над одной из глянцевых железных труб неколебимо стоит одинокий столб дыма немыслимой высоты. Рядом — остатки мебельной фабрики (в войну здесь делали ящики под боеприпасы); угольные склады на почернелой, блестящей, как слюда, земле; путаница рельсов, стрелок и запасных путей — словно клубок обнаженных нервов, — тоже блестящих и подрагивающих в раскаленном мареве. Каменных развалин старой мельницы, что у другого конца моста, не видно. Зато видно: за ручьем и рельсами беспорядочно разбросаны хибары, трейлеры и сборные дома, куда селили в войну рабочих, а дальше разбрелись по холму хибары негритянского поселка с сумбуром веревок и жалко висящим на них бельем — импровизированные «белые флаги» среди руин. Но это пока не Бардсвилл. Бардсвилл будет еще дальше на обрывистом речном берегу.

Ежевичная зима

Был июнь, и уже начало девятого утра, но в гостиной топился большой каменной кладки камин, топился вполсилы — всего несколько чурок. Я стоял у огня, почти влез в дымоход, босые ноги гладили теплый камень. Я смаковал жар кожа голых ног дубела, стягивалась, зудела — и кричал матери, которая возилась где-то на кухне или в столовой:

— Июнь ведь, зачем их надевать!

— Ты их наденешь, иначе не выйдешь, — откликалась она.

Я пытался определить меру властности и твердости в ее голосе, но на таком расстоянии это было трудно. Я пытался разобраться в ее голосе и думал, как глупо было с моей стороны пойти через заднюю дверь и попасться ей на глаза босым. Пойди я через главную или боковую — она бы ничего не узнала, до обеда по крайней мере, а к тому времени полдня бы уже прошло, я бы и ферму всю успел обследовать — как там, после грозы? — и к ручью сбегать разлив посмотреть. Но я даже представить себе не мог, что мне когда-нибудь запретят ходить босиком в июне, пусть даже холод и половодье.

Патентованные ворота,

Или гамбургеры что надо

Вы видели его тысячу раз. Вы видели его в субботу вечером на углу улицы, в центральном городке какого-нибудь округа. Он одет в комбинезон или синие джинсы, застиранные до бледно-голубого цвета, цвета весеннего неба после дождя, но поскольку сегодня суббота, на нем шерстяной пиджак, очень старый, возможно, тот самый пиджак, в котором он давным-давно женился. Из рукавов пиджака высовываются длинные руки, и на костях рук проступают жилы, похожие на сухие изгибы виноградных лоз, еще привязанных к ореховым палочкам, что хранятся у него рядом с печкой, в деревянном ящике, среди эвкалиптовых и дубовых поленьев. Большие кисти с узловатыми, разбитыми суставами и затвердевшими квадратными ногтями висят на запястьях, как неуклюжий самодельный инструмент, повешенный после работы на стену сарая. Летом он носит соломенную шляпу с широкими полями и растрепавшейся по краям соломой. Зимой фетровую шляпу, когда-то черную, но со временем покрывшуюся разводами: темно-серыми и фиолетовыми на солнце. Лицо у него длинное и костистое; впалые щеки и выступающий подбородок. На подбородке — порезы от непривычной бритвы, в нескольких местах зацепившей дубленую кожу. В этих местах темнеют тоненькие ниточки запекшейся крови. Лицо у него красновато-бурое, цвета красной глины, вязкой глины или пыли, осевшей на его штанинах и прямо-таки чугунных башмакам, или цвета красной кедровой древесины, потускневшей от солнца и дождей. Кажется, что лицо — неживое. Как будто его вылепили из глины или вытесали из кедра. Даже когда челюсть двинется, пережевывая табак, это медленное, внушительное движение вас не убеждает. Торжество хитрого механизма, спрятанного внутри.

И вдруг вы видите глаза. Вы видите, что глаза — живые. Бледно-голубые или серые, глубоко посаженные, они смотрят из-под колючих бровей. Они не открыты широко, но сощурены, как глаза, привыкшие к ветру и солнцу, привыкшие рассчитывать удар топора и смотреть в ружейный прицел. Вы проходите мимо и видите, что глаза — живые, что они пристально и бесстрастно оценивают вас из укрытия колючих бровей. Вы проходите мимо, а он продолжает неподвижно стоять: неподвижность — его дар.

Иногда рядом с ним стоят двое или трое похожих на него мужчин, но и они неподвижны. Они не разговаривают. Молодые люди, которые станут такими же в свои пятьдесят-шестьдесят, сейчас пьют пиво, заливаясь громким, грубым смехом. А для людей на углу это все давно позади. Для них многое давно позади. Они немало вытерпели и будут дальше терпеть безмолвно и мудро. Они будут стоять на углу улицы и отвергать мир, проходящий под их пристальным взглядом, как проходит по неряшливому городку у подножия скалистой цитадели под ее пушками всякий сброд.

Я видел сотни раз, как Джеф Йорк стоит на углу улицы в маленьком городке и толпа проплывает мимо под его холодным, пристальным и бесстрастным взглядом из укрытия. Он поджидает жену с тремя светловолосыми ребятишками, которые гуляют по городу, разглядывая витрины магазинов и прохожих. Потом они возвращаются, и Джеф молча ведет их в магазин, где они всегда делают покупки. Он идет первым, твердой походкой, с чуть согнутыми коленями, медленно опуская на цемент чугунные башмаки; вслед за ним — жена, миниатюрная женщина, украдкой, искоса и с любопытством глядящая на мир, и позади нее — светловолосые ребятишки, сбившиеся в стайку, ошеломленные невиданной роскошью. В магазине, дождавшись очереди, Джеф Йорк подходит к прилавку и, выслушав приветствие продавца, с высоты своего роста наклоняется к жене, чтобы расслышать, какие указания она прошепчет. Затем распрямляется и говорит: «Мешок муки, пожалуйста». Мешок муки приносят, и он опять нагибается к жене за новыми инструкциями. Когда весь товар куплен и оплачен мятыми, замусоленными долларами из старого кожаного кошелька с металлической защелкой, он берет все в охапку и выносит, уводя за собой жену и светловолосых ребятишек, устремив взгляд куда-то поверх толпы. Он проходит по улице и сворачивает к коновязи, где стоят повозки, кладет в свою повозку товар, накрывает его старым стеганым одеялом и, оставляет так, пока не соберется ехать обратно, к себе домой.

У Джефа Йорка был свой дом и земля. Этим он и отличался от тех людей, с которыми стоял в субботу вечером на углу улицы. Они работали на чужой земле, а Джеф Йорк имел свою. И тем не менее он стоял рядом, потому что его отец стоял рядом с их отцами, дед — рядом с их дедами или с такими же, как они, в других городах, горных селениях и тех городах, что дальше, за горами. Они были прапрапраправнуками тех людей, наполовину охотников, наполовину земледельцев, которых занесло в песчаные долины, известняковые горы и пустоши двести или двести пятьдесят лет назад, но которые сумели вырвать жизнь из песка и камня. А когда вся почва превратилась в песок или спеклась в камень, они вновь отправились в путь, на запад, через горы, твердой походкой, с чуть согнутыми коленями, пристально вглядываясь в даль сощуренными глазами, держа на согнутой руке ружье, охотясь за новым пространством.

Христианское воспитание

Мистер Джим Набб, преуспевающий фермер и глубоко уважаемый в нашем округе человек, был хозяином трехсот пятидесяти акров отменной земли; в его владения входили два больших красных амбара, большой дом, покрашенный той же красной краской, что и амбары, большая, толстая жена и умственно отсталый сын. Говорили, что человек он хороший, и, по всей видимости, так оно и было. Он был директором воскресной школы при городской методистской церкви. Помню, как в детстве я ходил в эту церковь, и каждое воскресенье он появлялся перед прихожанами — то запевалой, то с объявлением об очередном собрании молодых методистов — сегодня, в семь вечера, приходите все, милости просим, намечается интересный разговор. Роста он был скорее небольшого, но держался прямо в своем выходном костюме, и широкое лицо его, слишком крупное по сравнению с туловищем, всегда было гладким и розовым, как у подростка, хотя его аккуратные усики уже тронуло сединой. Голос его, по тембру напоминающий женский, не был ни пронзительным, ни слезливым, как у большинства людей, часто выступающих перед публикой, особенно у служителей церкви, он то воспарял над нашими головами, то растворялся в общем пении. Но, хотя голос у него и не был сильным, когда Джим Набб говорил, все внимательно слушали, потому что он пользовался здесь большим уважением.

Мистер Набб никогда не улыбался — почти никогда — лицо его всегда хранило печальное выражение. Не кислое, а именно печальное и смиренное, как будто он с покорностью несет свой крест, — так, кажется, говорят. Оглядываясь теперь в прошлое, я подозреваю, что причиной этой печали был его не вполне нормальный сын, да это любого опечалит, особенно если у тебя столько земли и такой славный дом, и деньги в банке, но некому все это оставить, когда придет пора переселяться в лучший из миров. Он, наверное, очень хотел ещё одного ребенка, который, как говорится, смог бы продолжать его дело и быть опорой неразумному брату. Помню, женщины судачили о том, как старается миссис Набб обзавестись малышом, да ничего у нее, бедняжки, не выходит, какие-то нелады со здоровьем, как это часто бывает у толстух, которые вечно хворают и глаза у них, чуть что, на мокром месте. Миссис Набб начинала лить слезы в церкви порой из-за сущего пустяка, а то и вовсе без видимой причины. Как бы там ни было, прошло ещё одиннадцать лет, пока наконец миссис Набб добилась результата и родила второго, тоже мальчика. Подругам она сказала, что это настоящее чудо, просто Господь внял их молитвам, и моя мама рассказала об этом моему папе во время обеда, а папа сказал, что такая болтовня про чудеса оскорбляет мужское достоинство мистера Набба, и чтобы моя мама, если когданибудь снова забеременеет, не вздумала описывать это в подобных выражениях.

Когда появился второй мальчик, мистер Набб, вопреки ожиданиям, не утратил своего печального выражения, хотя сбылась его давняя мечта. Вероятно, к тому времени его лицо просто срослось с грустной маской, а может, он не был до конца уверен, что второй ребенок получился нормальным, сразу-то не скажешь, пока они маленькие, цыплят по осени считают, верно? И покуда новенький, Алек Набб, дорос до того возраста, когда можно уже судить о разумности, случилась ещё одна вещь, давшая мистеру Наббу новый повод для печали.

Все сочувствовали мистеру Наббу, потому что он был хорошим человеком и старался жить так, как учит Библия. Христианское воспитание, говорил он, это самое важное на свете. И он старался правильно растить своего мальчика, того, что умом не вышел, а ведь это довольно трудно — пытаться дать хорошее христианское воспитание ребенку, который только хлопает глазами и пускает слюни. Когда замечаешь такой взгляд, кажется, что спускаешь в канализацию золотой песок.

Сайлас Набб не был идиотом, он был просто недоразвитым. Он ходил в тот же класс воскресной школы, что и я, и был переведен в следующий, когда подошел срок, хотя ни на один вопрос ответить не смог. Правда, иногда ему удавалось повторить избранный для урока отрывок из нагорной проповеди, если ему помогала мать, она была у нас учительницей. Когда у него получалось, она очень радовалась, но если он вдруг отвлечется и уставится на что-нибудь, по щекам у неё бежали слезы. Дальше его не стали переводить, и после того как он просидел во втором классе три года, отец забрал его из школы; пожалуй, это единственное твое преимущество, если ты родился недоумком.

Память половодья

До того высохшей, до того блеклой казалась она, проходя по улице, что при встречах мальчик с трудом признавал в ней героиню тех вечно неконченных повестей, которые складывались из перешептываний приходивших к его матери дам. Как это у них говорилось? Говорилось так: Ни стыда, ни совести, жить здесь как ни в чем не бывало. Она его не любила. Зачем ей понадобилось за него выходить? Зачем все прочее ей понадобилось? Она его не любила — десять лет как умер, и хоть бы цветочек на могилу. Вот увидите — и у дочки кровь скажется. Говорилось так: Хоть бы цветочек. При встречах на улице он вспоминал то, что говорилось. Высохшая, она была похожа на ту солому и сор, которые памятью давно спавшего половодья невинно ютятся в ветвях пойменных платанов — будто живая отметка былого разлива страстей в городке.

Высохшая, но мальчик все-таки верил в историю о ней и гадал, не надеясь узнать, о ее деталях — ведь имелся и более убедительный, чем идущая по улице миссис Бомонт, залог ее истинности. Залогом была девушка. Торопясь зимним вечером в бакалею, быстрыми ровными шажками рассекая холодный воздух; летом в гурьбе подруг плетясь за мороженым в аптеку; или летом, зимой ли идя на почту с письмом в руке.

На руке, сжимавшей белый прямоугольник, не было перчатки; по крайней мере, никогда не было в его воспоминаниях. На бумаге одиноким пятном краснела марка. Когда она плечом распахивала дверь почты, по-детски спадавшие на шею темные локоны вздрагивали. Хоть и ни разу не оказавшись рядом, когда она вверяла письмо прорези, он словно сам это видел: легкое движение пальцев — и письмо, ею самой, наверно, написанное, отправляется в путь к кому-то, кого он никогда не узнает; звякает ящик.

У нее в пальцах письмо было ее частью, ее продолжением. Когда оно ныряло в черную полость, когда за ним звякала крышка, записанные чувства от нее отделялись, теперь связанные с нею лишь подписью — эту подпись он ясно представлял по отчетливым, с левым наклоном буквам «Элен Бомонт» на ее тетрадях и учебниках. Письмо с подписью «Элен» ей уже не принадлежало; оно принадлежало миру, чуть ли не кому угодно, тому, кого он никогда не узнает. Кому угодно, только не ему. В его памяти тем не менее она всегда несла на почту письмо, а не сидела, например, на уроке, где он с тех пор, как перескочил через класс, видел ее чуть не ежедневно.

— Элен Бомонт, — говорил мистер Гриффин, постукивая мелом по чертежу из прямых и треугольников на доске, — не скажете ли вы, почему эти два треугольника пропорциональны?